Только предварительно в первый и последний раз за время службы сделал то, чего ни до, ни после не делал в «вольные» дни. Взял свои «ТТ» и «наган», отнес к Витюхе и попросил подержать пока у себя. Он явно удивился, но вопросов задавать не стал, молча прибрал мои стволы к себе в сейф.
Нет, конечно, о боязни самоубийства и речь не шла – я как-никак не гимназистка, и даже всему, что я пережил в тех местах, меня не вышибить из полного душевного равновесия. Просто-напросто я отчего-то твердо знал: могу по достижении определенного градуса сделать то, чего со мной опять-таки не случалось ни до, ни после, – в стену палить или в шкаф. С некоторыми такое случалось, что греха таить – и втык они потом получали добрый…
Я напился. Точнее и честнее говоря, надрался в хлам, что со мной крайне редко случалось. Но тогда просто необходимо было полностью выпасть из ясного сознания…
Как в воду смотрел: продрав глаза назавтра, обнаружил, что я и точно на каком-то этапе лез к личному оружию: пустую кобуру на старательно повешенном на стул ремне с портупеей я, вернувшись от Витьки, тщательно застегнул, но наутро она оказалась расстегнутой, хотя совершенно не помню, когда это я успел…
В общем, потихонечку надирался и, что опять-таки случилось в первый и последний раз в жизни, пел сам себе песни, стараясь особенно не орать. Отчего-то главным образом польские, слышанные от Томшика: и про стрекоз над ручьем, и ту, про самокрутки из писем, с английскими словечками. Два раза подряд выдал и слышанную от Томшика же неведомо кем сочиненную «песенку о проваленной явке», стараясь, как он тогда, выводить на мотив танго:
При Ружицком он ее никогда не пел, чтобы не бередить капитану душу. Говорили, что жена Ружицкого так и погибла, отстреливалась с двумя другими членами группы на проваленной провокатором явке, но немцев было слишком много, хотя живыми они, правда, никого не взяли.
А потом припомнил и ту, местную:
В какой-то момент меня бросило-таки на койку – но не отключило, как я надеялся. Словно бы чуть протрезвел, несмотря на количество к тому времени выпитого. И мерещилась мне в алкогольном полусне всякая чушь. То появлялась Катя, в той же распоясанной гимнастерке, с косой на плече, ничуть не унылая, присаживалась на край койки и заботливо так, ласково просила за нее не беспокоиться и не мотать себе нервы, мол, у нее все хорошо – и перстень этот чертов у нее на руке посверкивал… То объявлялся Борута, вставал возле меня и душевно просил не считать его такой уж сволочью, он, мол, берет только тех, у кого сердце пусто, свободно от любви и полно тоски, так что с ним ей будет только лучше… Исчезали, потом возвращались, снова твердили о том же, пусть и не слово в слово, спели мне даже на два голоса:
А может быть, это я себе под нос пел – прекрасно понимал, что они мне только чудятся в алкогольном дурмане. В конце концов все же провалился в каменный сон без сновидений и уж тем более кошмаров.
Назавтра я уже не нарезался, скорее уж тихонько похмелялся по глоточку, курил без продыху и песен сам себе уже не пел. Нужно было помаленьку приводить себя в порядок: по неписаному правилу после «вольных» следовало явиться к начальству в самом свежем виде, без малейшего запашка, боже упаси, в это утро уже не опохмеляясь. Так я и поступил, благо и на этот счет опыт был богатый, и следовало поступать, как надлежит, не дал бы мне Крутых скидку на некоторую необычность операции. Прежде всего он сообщил, что всех наших фигурантов забрала Москва – и майора, и трех абверовцев, и немца-радиста, и даже планериста. Работу по делу считать законченной, все группы расформировываются.