Целую неделю в газетах полно снимков боя. Викки Товеел становится национальным героем. Что до него, то его ликование идет на убыль. Он по-прежнему рад, что Товеел победил Ортица, но начинает задумываться, почему именно. Кто ему этот Товеел? Почему он не может свободно выбирать в боксе между Товеелом и Ортицем, как свободно выбирает между «Хамильтонз» и «Вилледжерз» в регби? Разве он обязан поддерживать Товеела, уродливого сутулого человечка с большим носом и крошечными черными бессмысленными глазками, только потому, что Товеел (несмотря на смешное имя) — южноафриканец? Разве южноафриканцы обязаны поддерживать других южноафриканцев, даже если не знают их?
От отца ждать помощи не приходится. Отец никогда не говорит ничего удивительного. Он неизменно предсказывает, что выиграет Южная Африка или Западная провинция, идет ли речь о крикете или о чем-то еще.
— Как ты думаешь, кто победит? — с вызовом спрашивает он отца за день до матча Западной провинции и Трансвааля.
— Западная провинция, причем с огромным отрывом, — непременно отвечает отец с точностью часового механизма.
Они слушают матч по радио, и выигрывает Трансвааль. Но отец непоколебим.
— В следующем году победит Западная провинция, — предсказывает он. — Вот увидишь.
По его мнению, глупо верить в победу Западной провинции только потому, что ты из Кейптауна. Лучше верить, что победит Трансвааль, и тогда будет приятное разочарование, если он проиграет.
Он все еще чувствует в руках волосы отца, жесткие, непокорные. Дикость этого поступка изумляет и тревожит его самого. Никогда прежде он не позволял себе таких вольностей с отцом. Он надеется, что больше такого не случится.
Поздняя ночь. Все спят. Он лежит в постели, размышляя. На постель падает оранжевая полоска от уличных фонарей, которые всю ночь горят на Реюнион-Парк.
Он вспоминает то, что случилось в это утро во время собрания, когда христиане пели свои гимны, а евреи и католики разгуливали на свободе. Два старших мальчика-католика загнали его в угол.
— Когда ты будешь ходить на занятия катехизисом? — спросили они.
— Я не могу ходить на занятия катехизисом, по пятницам мне нужно днем выполнять поручения моей матери, — солгал он.
— Если ты не ходишь на катехизис, ты не можешь быть католиком, — сказали они.
— Я католик, — стал упорствовать он, снова солгав.
Если случится худшее, думает он, готовясь к худшему, если католический священник придет к его матери и спросит, почему он никогда не ходит на занятия катехизисом, или (еще один кошмар) если директор школы объявит, что все мальчики с фамилиями, как у африканеров, должны быть переведены в классы африканеров, если кошмар станет реальностью и ему не останется ничего иного, кроме как кричать, бушевать и плакать, то есть вести себя как малыш (который, как он понимает, все еще сидит у него внутри, свернувшись, как пружина), если после этой бури ему придется в качестве последнего, отчаянного шага броситься под защиту матери, отказываясь вернуться в школу, умоляя ее спасти, — если он таким образом опозорит себя окончательно и бесповоротно, открыв то, что знают только он (по-своему), мать (по-своему) и отец (с презрением), а именно: что он еще малыш и никогда не вырастет, — если видимость, созданная годами нормального поведения, по крайней мере на публике, развеется и на всеобщее обозрение и осмеяние предстанет его уродливая плаксивая сущность, сможет ли он жить дальше? Не станет ли он таким же мерзким, как один из тех изуродованных, чахлых детей с синдромом Дауна — с хриплыми голосами и слюной на губах, — которым вполне можно было бы дать снотворное или задушить?
Все кровати в доме старые и усталые, пружины провисли, и они скрипят от малейшего движения. Он очень тихо лежит в луче света, падающем из окна, его тело вытянулось на боку, кулаки прижаты к груди. В тишине он пытается вообразить свою смерть. Отрывает себя от всего: от школы, от дома, от матери; пытается вообразить дни, которые будут идти без него. Но не может. Всегда остается что-то, что-то маленькое и черное, как орех, как желудь, который побывал в огне, сухой, пепельный, твердый, неспособный вырасти, — но он т
Что же удерживает его? Страх перед горем матери, таким огромным, что он не может вынести мысль об этом больше секунды? (Он видит ее в пустой комнате, стоящую молча, прикрыв глаза руками, потом он задергивает занавесом эту картину.) Или есть в нем что-то еще, что отказывается умирать?