— Я ее знаю, — все еще хохоча и через силу говорил внизу старшина, — ей фамилия Рябоконь, она на правое ухо глухая, и нашему Козюрину она приходится теткою, что нет?
Матросы хохотали все громче и громче, и внезапно Ладынин тоже засмеялся.
— Ну вот, — сказал Чижов. — Чего там они травят?
Старшина Говоров все повторял «как гвоздь», и матросы от этого слова хохотали так весело и заразительно, что Чижов перегнулся через фальшборт и прикрикнул:
— Это что за новости? В чем у вас дело?
— Да вот, — кислым от смеха голосом сказал старшина, — Артюхов вот… женится на бабушке… Рябоконь… тетка…
Больше старшина не мог говорить — он совсем раскис от смеха и только что-то причитал возле пушки, а Чижов вдруг тонко хихикнул и сказал Ладынину:
— Видали? Вот черти, право черти…
Штурман тихонько посвистал в переговорную трубу и сказал Ладынину, что корабль выходит на траверз маяка, а это означало, что скоро дом.
— Ох, и посплю я, — почти простонал Чижов, — ох, и задам же я храповицкого!
— Устали?
— Да ведь, командир, дорогой командир, я уж не мальчик, ноют кости. На рыбе мы так не привыкли. Командиры у нас помягче были, чем ваш брат — военный моряк, другие были командиры.
— А я что ж, жесток? — спросил Ладынин. — Покоя вам не даю? Заставляю на мостике торчать круглосуточно?
Чижов негромко рассмеялся, взял Ладынина под рукуи, заглянув ему в глаза, спросил:
— После войны придете ко мне домой треску в масле кушать, а? Товарищ гвардии старший лейтенант?
— Приду, гвардии лейтенант! — сказал Ладынин.
Швартовались ночью. Была суббота, и недалеко от пирса в предрассветной туманной мгле тихо говорил какие-то слова женский голос, а мужчина отвечал женщине сдержанно и мягко, и матросы на корабле замерли, точно завороженные: женский голос.
— Небось, к нашему гвоздю пришла, — сказал старшина Говоров, — бабушка Рябоконь.
Но сейчас никто не засмеялся. Женский голос замолк, а матросы все еще прислушивались — вдруг скажет слово, а вдруг еще запоет.
— Спела бы, гражданочка, — оказал Сидельников, — давно не слышал я женской песни. — Подумал и добавил: — С начала войны. Даю слово. Кроме как в радио и патефон. Но разве ж это голос? Механика одна, а не голос. Пошли, матросы, брить буду.
Потом была большая приборка: совпали и суббота, и окончание большого похода. Командиры, уже бритые, сонные, в трусах, то один, то другой подходили к душевой кабине, чтобы вымыться и наконец лечь спать, а там внутри, за дверью, охал и стонал банным голосом Чижов — никак не выходил, и, если кто, потеряв терпение, дергал дверь, Чижов строго откликался:
— В чем дело? В чем, я спрашиваю? Прошу дверь не дергать!
Наконец, вышел, пошатываясь — его совсем разморило, — и сказал начхозу, грозя пальцем:
— Чтобы завтрак был как полагается. Слышите, начхоз?
И завтрак действительно был «как полагается». Вместо унылой зеленой клеенки, что лежала на столе весь поход, была постлана чистая, даже подкрахмаленная скатерть. Все в кают-компании сверкало и блестело — от медяшек на двери до подстаканников на столе. И голоса у командиров сделались совсем другие, отдохнувшие, звучные, сильные. И вид у всех был иной: вместо рабочих кителей надели парадные тужурки, запахло одеколоном, хорошим табаком, свежестью…
Чижов сидел приосанившись, посмеивался, покуривал из парадного своего, янтарного мундштука. Разговоры шли легкие — будто и не было тяжелого, изнурительного похода, штормов, боев, атак. Опять посмеивались над давешними приключениями штурмана, шутя, предостерегали его от дальнейших таких же приключений, наставляли, где и как надобно себя держать.
Гостей еще не было. Кто придет в гости на маленький военный корабль в девятом часу утра? Вестовой разносил по третьему, а кому и по четвертому стакану чаю. За отдраенными иллюминаторами сыпал частый осенний дождь, постукивал катер, проходя мимо, — там была настоящая поздняя осень…
— Вот она — жизнь моряка, — сказал Чижов, вставая, — чего только ни насмотрелись, а вот пришли, и будто ничего с нами никогда нигде не было. Расселись, разговоры разговариваем. Верно, штурман?
Сюда, в кают-компанию, принесли и почту — те письма, которые ждали моряков в базе. И не было человека в кают-компании, который получил бы меньше трех писем, а Хохлов получил двадцать семь и, прежде чем начать читать, долго устанавливал по штемпелям, какое письмо от какого числа.
Читали свои письма командиры больше по своим каютам — дело это было серьезное, глубоко личное, каждому хотелось остаться с письмом наедине: мало ли что там написано. Один Чижов остался в кают-компании — сидел возле шахматного столика и вслух читал вестовому Колесникову письмо от девятнадцатилетней племянницы.
— Она у меня артисткой будет, — говорил он, — вот увидишь. Прямо-таки артистка. Поет и танцует и может ногой почти что до самого уха доставать. Чего смеешься? Ты попробуй вот, достань до своего уха ножищей-то, а я погляжу. От кого письмо получил?
— От девушки, — сказал Колесников, — Ждал-ждал — и получил.
— Чего пишет?
— Соглашается.
— Чего соглашается? — рассердился Чижов, — Говори толково, ясно, как матросу положено.