В общежитие Русинович шел один. Был тихий вечер с небольшим морозцем, в воздухе уже стоял едва уловимый запах весны. Люди шли медленно, будто каждый хотел натешиться этой вечерней тишиной, свежим морозным воздухом, в котором уже улавливаются отголоски далекой — а может, и совсем близкой — весны с ее бурным половодьем, что очищает землю, отмыкает замки от всего живого и дарит людям новые светлые надежды и заботы. Все ожидают весны.
Он шел и в мыслях был уже далек от всего, что происходило на обсуждении. Мысли его возвращались назад, в прошлое, он видел себя зеленым юношей, плохо одетым, застенчивым, который боялся на вечорках сесть рядом с девушкой, краснел от громко сказанного слова, никогда не противоречил родителям и старшим. Как постепенно, год за годом, к нему приходило возмужание, как он креп физически и морально, входил в силу, как появилась первая, хоть и небольшая, уверенность, что и он чего-то стоит, что не хуже других может разобраться в том или ином вопросе, имеет какое-то свое мнение. Вспомнил школу, один случай, когда на урок конституции в седьмом классе к ним приехал инспектор Тимошенко, симпатичный смуглый мужчина с большой колодкой орденских планок на лацкане пиджака, и стал спрашивать их о таких вещах, о которых они не имели понятия, а он, Русинович, чтобы выручить класс, на свой страх и риск на ходу давал свои «формулировки» закона, государства, диктатуры. Инспектор терпеливо выслушивал его, улыбаясь одними глазами, а потом долго разъяснял им, что это такое — диктатура, государство, класс, эксплуатация, и его определения еще и сегодня сидят в голове Русиновича — так он убедительно, так ясно и просто перевел эти понятия на обыкновенный язык.
Рисовалось перед ним и его будущее: школа, уроки литературы, дети — как раз такие, каким был он сам, может, немного лучше одетые, может, немного меньше забитые работой, лучше накормленные,— а он читает им... Что читает? Про Франтишка Богушевича... Это самый любимый его поэт, потому что он своими крестьянскими стихами, может, как никто другой из белорусских деятелей, будил сознание крестьянской, забитой беспросветной нации, которая и знала только покорность, которая и знала только гнет чужаков, которая только копила свой гнев и время от времени выливала его в диких стихийных бунтах, после которых наступала еще большая темнота... «Дудка белорусская»! Кто когда до него и после него сказал так сильно? Так искренне, с таким чувством? О, как глубоко он понимал душу крестьянина и смог высказать все, о чем крестьянин только еще мечтал, что только еще видел во сне!
Он, Русинович, сделает все, чтобы скромные и глубокие стихи поэта дошли до сердца крестьянских детей, детей нового поколения, новой жизни,— чтобы они полюбили их так, как любит и понимает их он сам, Русинович.
И тут неожиданно он поймал себя на мысли, что отводит себе в жизни роль того же Лобановича, учителя, просветителя, «сейбита вечного». Что сказал бы на это Юс Большой? Очевидно, сказал бы: «Вот видишь, хлопче, практика сильнее всяких искусственных теорий. Она разрушает их, как река непрочную плотину. Рад, что ты сам себя убедил».
«Фактически надо признать, что Лобановичи нужны — без них зачахнет поле общественной жизни, без них останутся нераскрытыми, просто непрочитанными произведения того же Богушевича, тех же Купалы, Коласа,— доказывал сам себе Русинович.— Значит, надо пересмотреть всю свою «концепцию», не лезть напролом со своими кустарными теориями, а скромно и честно делать то, что полезно. Разрушать легче всего. Создавать труднее...»
— Эй, ты, разиня! Жить надоело?..
Скрип тормозов и этот голос, который добавил еще несколько кудреватых завитков мата, пробудили Русиновича от задумчивости. Он почувствовал, как фара такси слегка стукнула ему в бедро, и медленно, будто ничего не случилось, ступил шаг назад.
— Чего кричишь? Крути свои рубли! — И он помахал таксисту рукой.
Машина рванула с места, обдав Русиновича запахом бензина, и только теперь до него дошло, какая опасность его миновала.
«Действительно, разиня»,— обругал он самого себя.
Перешел улицу и уже с тротуара посматривал на машины, что бесконечным потоком шли по улице. Казалось, что полотно улицы — это конвейер, это он движется и несет, несет все новые и новые машины. «Столько машин! Не пройти по улице. А что будет еще лет через десять? Вот он, век моторов...»
Мысли пошли совсем в другом направлении. Спор с самим собой оборвался: перед Русиновичем было их студенческое общежитие, новое серое здание в четыре этажа.
В своей комнате Русинович застал одного Рака. Тот что-то укладывал в чемодан,— видимо, собирался в дорогу.
Русинович разделся, повесил в нишу свою шинель, выпил стакан воды и в изнеможении сел у стола.
— Отчего, Старче, так невесел? — Рак повернул к нему свое крупное лицо. Большой лоб его покраснел от натуги.