Конечно, у Тимки отнялся язык. Как ему хотелось в эту минуту быть остроумным и находчивым. Как хотелось весело и легко отвечать этим девочкам. И никак он не мог понять, откуда они знают, что ничего этого он не может. К Золотцеву бы не подошли, он бы сразу показал им, что к чему. И к кому-нибудь другому в жизни бы не пристали. А к Тимке, значит, можно.
Он покраснел, надулся и после долгого молчания произнес:
— Отстаньте. Чего пристали?
Они захохотали громко.
— Видишь, какой остроумный! Я же тебе говорила, Таня.
И они ушли. А Тимка ещё некоторое время ходил по вестибюлю из конца в конец. Выло пусто и тихо, его шаги звонко отдавались в гулком вестибюле. Вышел Вам Ливаныч и сказал:
— Тима, ты почему не идёшь на занятия? Что случилось?
— Ничего, Ван Ливаныч. Я решил принять участие. В конкурсе, вот в этом.
— Конечно. Я не сомневаюсь, что ты добьёшься успеха. Пошли, пошли, Тима.
Это произошло вчера. А сегодня Тимка начал работать над будущим фильмом. В Ботаническом саду ещё снег не сошел, и от сугробов тянет холодом, как из холодильника. Но весна чувствуется во всём. Вот сидит на ветке синица — жёлтый живот, синяя спинка. Зимой и жёлтое было не таким жёлтым, и синее — не таким синим. А теперь весна. И синица тоненько радостно поёт: «Чин-чин, чин-чин!..»
А Тимка протянул ладонь с семечками, и налетели синицы — берут подсолнухи прямо с ладони, никого не боятся, знают откуда-то, что ничего плохого Тимка им не сделает. Снимет для своего кино, но это им, должно быть, даже приятно.
Дальше, на дорожке, белка прыгает зигзагом. Туда-сюда. Увидит человека и навстречу. Как будто спрашивает: «Что принёс? Чем угостишь? Может, орешками? Хорошо бы».
— Ничего, — смеётся Тимка, — и семечками обойдётесь. Нет у меня орехов.
Белочка села на задние лапы, аккуратно грызёт подсолнушки, плюёт шелуху совсем по-человечески.
Одна белка даже погналась за Тимкой, как собачонка. Он её снимает, а она за ним бежит. Самая смешная из всех. Мех слинял, но не до конца, — рыжая куртка и серые лохматые шаровары. Забежит вперёд, сядет на задние лапки, а передние смирно сложит перед собой. И смотрит глазами-бусинами укоризненно. А семечек больше нет, все раздал.
— Хочешь конфету?
И кинул ей «Взлётную».
Белка понюхала и отбежала. Не хочет.
— Заелась, — сказала женщина, проходившая по дорожке.
— Просто не любит леденцы, — заступился Тимка.
— Я и говорю — заелась. Выбирает: леденцы, не леденцы… Была бы голодная, не выбирала бы.
Белка лукаво смотрит на Тимку, на эту женщину, на её хозяйственную сумку.
И женщина в конце концов достает из сумки орехи, кладёт на дорогу и говорит:
— Капризничает еще! Была бы голодная, не капризничала.
Жужжит кинокамера, тихо, мягко. Белочка не боится. Она перетаскивает орехи по одному под дерево, зарывает в снег. Интересно, найдёт их потом или забудет, куда спрятала?
Тимка снимает, а она будто специально снимается: и так прыгнет, и эдак, и боком пробежится, и по стволу дуба взберётся, и по толстой ветке над дорогой, и сразу опять по стволу вниз…
Хорошие кадры получатся.
Ван Ливаныч говорит:
«Ты, Тима, хорошо берешь кадр. Тебе только научиться любить чёрную работу, и цены тебе не будет. А без чёрной работы нет настоящего кинолюбителя. Ты это запомни».
Тимка это давно запомнил. Даже самый тупой запомнит, если повторять одно и то же на каждом занятии.
Папа и старик Курятников
Люба с мамой каждый день ждали папу, а он всё не приезжал. И однажды мама сказала:
— Наверное, не дали ему отпуска, отправили прямо из госпиталя на фронт…
И тут зазвонил звонок у двери, папа шагнул через порог в своих больших сапогах, снял с плеча тощий вещевой мешок.
Папа был бледный после госпиталя, похудевший. Сияли глаза.
Он обнял маму, обнял Любу. Долго мылся, закрывшись в кухне.
Мама варила суп из горохового концентрата, в комнате вкусно пахло. Концентрат привёз папа, он сказал:
— Вот дали сухой паёк. — И выложил на стол несколько кубиков концентрата, сухари, сахар.
Пока папа мылся, Любе было жалко, что он тратит на это время. Долго моется, а приехал всего на три дня.
Потом они сидели все вместе за столом, ели суп, пили чай. Папа палил чай в алюминиевую кружку и сказал:
— На, Люба, попей из моей фронтовой.
В металлической кружке чай был особенно горячий, она обжигалась, но пила, ей нравилось пить из папиной фронтовой. На кружке были нацарапаны папины фамилия и имя без отчества. Просто Гриша. Значит, там, далеко на фронте, папа был не взрослый семейный человек, Любин папа. Он был молодой солдат Гриша с синими глазами, лёгкой улыбкой, загорелым лицом.
Себе папа налил чай в синюю чашку с золотыми цветами, из которой пил чай ещё до войны, когда они все жили вместе. А потом, когда мама и папа разошлись, чашка с золотыми цветами неподвижно стояла в буфете, ни мама, ни Люба к ней не притрагивались. Люба даже старалась не смотреть на неё, на эту красивую чашку. Было тоскливо и больно: папы нет, а чашка есть. Так бы и разбила! Но рука не поднялась.
Теперь папа пил из этой чашки чай, причмокивал и прикрывал глаза.
Мама вышла в кухню и вернулась с кочаном капусты.