На меня сразу же пахнуло той атмосферой товарищества, которую мы всегда ощущали на Оцудзиме, откуда прибыли эти люди. Старшим нашей группы был офицер из Военно-морской академии, который держался на равных со своими подчиненными. Он и Маэда вели себя с нами во время ужина как старые друзья, отнюдь не как офицеры, которым по долгу службы приходится общаться с нижними чинами. Они делали все, чтобы мы чувствовали себя как дома. Я хочу сказать, что больше всего это касалось меня и Синкаи. С Ямагути и Фурукавой они были знакомы уже давно, готовились вместе более трех месяцев. Но они с охотой распространили свою приязнь и на нас с Синкаи. Между мной и этими людьми, которые уже однажды побывали на краю смерти, быстро зародилось и окрепло чувство товарищества.
Как на Оцудзиме, так и на Хикари были люди, которые считали, что водителям «кайтэнов», отправляющимся на задание, в последние дни перед выходом должно быть позволено делать все, что они захотят, удовлетворять их любые желания. По мнению этих людей, таким водителям должна быть позволена полная свобода в поведении. В конце концов, эти люди, выйдя в море, должны были ступить на путь, ведущий к неминуемой смерти. С гордостью должен сказать, что никто из членов группы «Татара» ни разу не высказал ничего подобного. Все ее члены были собранны и вели себя в высшей степени достойно. Они не обращали внимания на разговоры тех, кто считал, что водители выходящих на задания «кайтэнов» должны были получить столько вина, еды или женщин, сколько пожелают. Мои товарищи вежливо улыбались, но подобные разговоры не поддерживали. Они по-дружески относились к остальным, точно так же, как и друг к другу. Никто из них не выглядел опечаленным, но не смотрели они свысока и на других, чего можно было бы ожидать от людей, лучше всех остальных подготовленных в этот момент в качестве водителей «кайтэнов». В довершение всего они много смеялись и рассказывали байки, поневоле заставлявшие смеяться и других.
Все это позволило мне вглядеться в себя самого. Внешне я старался вести себя так же, как и мои товарищи, выглядеть собранным и беззаботным, но внутренне я был весь напряжен и считал дни, оставшиеся до нашего выхода в море. Мне было интересно знать, что именно чувствуют пятеро моих товарищей. В самом ли деле Маэда уже отрешился от всех мыслей о жизни? Часто ли Какидзаки обращается мысленно к своей семье? А Фурукава, которого с начала войны дважды отмечали наградами за храбрость? Можно было догадаться, что у него есть любимая. Стремится ли он к ней? И что творится с Ямагути? Может ли он отбросить все мысли о том, что он хотел бы оставить в прошлом? Как могут он и все остальные быть столь невозмутимыми в эти последние оставшиеся нам дни и часы?
Однажды вечером я попытался получить ответ на некоторые из этих вопросов у Фурукавы. Мы были одни в нашей комнате, только что вернувшись из бани. Мы, четверо старшин одной группы, жили все вместе.
– Фурукава, – спросил я его, – ты уже написал свое прощальное письмо?
Японские солдаты и матросы, которым предстояло идти в сражение с врагом, перед лицом возможной смерти часто писали прощальные письма тем, кого они любили, делясь с ними сокровищами своей души в свои последние часы на земле. В отличие от людей Запада в таких письмах они отнюдь не всегда завещали что-то своим близким. Такие письма куда больше были похожи на прощание, составленное в надежде на то, что оно будет жить намного дольше, чем его автор. Многие подобные письма воспеты в японских песнях и литературе.
– Почему ты спрашиваешь меня об этом? – улыбаясь, спросил Фурукава.
– Ну… без какой-нибудь определенной цели, – опешил я. – Просто потому, что вы это уже однажды сделали.
– Все эти письма просто ерунда! – воскликнул Фурукава. – Я не буду писать никакого письма. Да, однажды я написал его, перед нашим прошлым выходом. Но когда «1–56» не смогла сблизиться с врагом и нам пришлось вернуться, я его перечитал. Оно оказалось таким напыщенным и самоуверенным, что я краснел, читая его. Поэтому я его разорвал и выбросил. Люди, подобные нам, не должны писать никаких памятных записок о себе. Если бы мы были по-настоящему крупными личностями и множество людей жаждали бы знать, о чем мы думали в свои последние часы, то это было бы другое дело. Но когда человек сам по себе отнюдь не великая личность, то с его стороны будет просто глупостью стараться изобразить нечто великое. Прошлым вечером, например, ко мне пришел один из наших механиков. Он попросил меня написать для него какую-нибудь фразу на лоскуте белой материи. Он сказал, что хочет сохранить ее на память. Я твердил ему снова и снова, что мне нечего сказать, но он настаивал. Ну, я и изобразил ему то, что я сказал – иероглиф «му» – «ничего», – большими широкими мазками! – Он рассмеялся, вспомнив этот инцидент и обескураженное лицо того механика.
Я тоже посмеялся и согласился с ним, что это была хорошая шутка.
– Но, – возразил я, – снова становясь серьезным, – не думаешь ли ты, что мы должны написать что-нибудь нашим родным?