Впервые выправляя газетные гранки, начинающий автор с трудом верил в то, что эти остро пахнущие типографской краской, грубо обрезанные, шершавые листы второсортной, серой бумаги возникли почти из шутки, из случайного разговора на вечеринке. Чудо превращения баловства в дело, итога скорее забавного, нежели обременительного труда — в некий феномен общественной жизни произвело на юного репетитора столь сильное впечатление, что картинки будущей жизни закружились перед ним, как яркие лопасти детской бумажной вертушки.
Впрочем, уничижительная реплика студента Меликонидзе в адрес литераторов не могла не оставить заметного следа в чуткой душе репетитора, а привычка к серьезному чтению делала всякое сопоставление иных трудов с собственными литературными упражнениями столь невыносимым, что впору было отречься от писательства.
Он рвался в Петербург. Столица стала его ближайшей жизненной целью. Штудирование «Капитала» двигалось понемногу, постепенно расширялся круг чтения и круг знакомств. Он рос стремительно.
Ближе к весне юного репетитора — одного из многочисленных репетиторов, скитающихся по богатым кварталам Тифлиса ради нескольких десятирублевых уроков, — начала терзать неодолимая потребность
Очень скоро писание статеек на общекультурные темы перестало удовлетворять его, поскольку собственно культурная работа обещала дать
Вчерашний выпускник реального училища спешил. Ему требовалось нечто весьма
Два или три занятия, проходивших на веранде двухэтажного шушинского дома, были посвящены греческой истории, в частности отрывку из «Истории» Ксенофонта, где описывалась гибель Ферамена.
— «Первое время Критий был единомышленником а другом Ферамена», — читал один из членов кружка, реалист Тер-Саркисов.
У него был зычный, красивый голос, и поэтому читать тексты вслух обычно поручали ему.
— «Когда же Критий стал склоняться к тому, чтобы казнить направо и налево, не считаясь с количеством Жертв, так как сам он пострадал от афинской демократии, будучи изгнанным, Ферамен стал противиться: „Нехорошо, — говорил он, — казнить людей, вся вина которых в том, что они пользовались популярностью в массе“.
Критий, который был тогда еще другом Ферамена, возражал ему на это: „Честолюбивые люди должны стараться во что бы то ни стало устранить тех, которые в состоянии им воспрепятствовать. Ты очень наивен, если полагаешь, что для сохранения власти за нами надо меньше предосторожностей, чем для охранения всякой иной тирании: то, что нас тридцать, а не один, нисколько не меняет дела“.
Некоторе время спустя, после того как было казнено много людей, часто совершенно невинных, и повсюду можно было заметить, как сходятся граждане и с ужасом спрашивают друг друга, какие новые порядки их ожидают, Ферамен снова выступил с речью, говоря, что без достаточного количества политических единомышленников никакая олигархия не может долго дежаться».
Дверь на веранду была открыта, и легкий сквознячок приятно продувал юные души реалистов.
— «При таком положении вещей страх охватил Крития и прочих правителей, — продолжал читать Тер-Саркисов, — особенно же они боялись, чтобы оппозиция не сгруппировалась вокруг Ферамена. Они сочли себя вынужденными допустить к правлению три тысячи граждан по составленному ими списку.
Но и на это Ферамен возразил, что прежде всего ему представляется нелепостью то, что они, желая иметь единомышленниками благонамереннейших из граждан, отсчитали ровно три тысячи, как будто есть какая-то внутренняя причина, в силу которой добрых граждан должно быть как раз столько, и будто вне списка не может оказаться порядочных людей, а в списке — негодяев».
Заметив в дверях стоящего Людвига, Богдан махнул ему рукой и молча указал на кушетку, где сидело только три человека. Реалисты на кушетке потеснились. Людвиг покачал головой и остался стоять в дверях.