— Видите, до чего доводит невежество и отсталость крестьянской жизни? Как тяжело живут люди! Я хочу, чтобы вы получили образование и порвали все связи с этим несчастным, преследуемым сословием. Чтобы вы не были вынуждены гнуть спину перед каждым мерзавцем. Но и с этими торгашами у нас нет ничего общего. Нечего ходить к ним. Какие они нам родственники?
Бедная мама бегала, суетилась, стараясь восстановить мир в доме. Мы знали, что мама очень религиозна, хотя она скрывала это от нас, стеснялась посещать церковь, постоянная ругань отца по адресу местных священников, которых он называл не иначе как „продавцами душ“, причиняла ей невыносимые страдания.
Мы жили на окраине города, в самой верхней, горной его части. Семья наша считалась обеспеченной. Кругом в землянках жила городская беднота. Мать тайком делилась с соседями чем могла, и это было, пожалуй, самой большой радостью в ее жизни. Помнится, как она была однажды смущена и обижена, когда Богдан, будучи уже взрослым, назвал ее „врожденной благотворительницей“, с насмешкой заметив, что бедным людям благо творительностью не помочь — нужны более действенные меры.
— Что же, по-твоему, — возмущенно воскликнула мать, — сидеть сложа руки и смотреть, как люди голодают?
Он поцеловал ее и заметил с грустью:
— Мама, дорогая, делай как знаешь. Я совсем не это хотел сказать.
— Не поймешь тебя.
С годами я узнала, что и отец религиозен, только церкви не признает.
Мама погибла вместе с братом, с дядей моим Алексаном, во время армяно-татарской резни в Шуше в 1920 году. Сгорела с ним в нашем шушинском доме во время пожара…»
В записях Ивана Васильевича имеется почти мистическое замечание об огне. Когда прабабушка Сона ждала рождения дочери, в Шуше случился пожар. Она увидела огонь и очень испугалась. Видимо, последствием этого испуга явились родимые пятна у бабушки и у ее дочери — моей мамы. Их почти невозможно отличить от старых следов ожогов. В связи с огнем шушинского пожара Иван Васильевич упоминает и о моем ожоге ноги третьей степени в 1944 году, от которого я чуть не умер, пролежав, в Морозовской больнице около года. Все эти факты, сведенные воедино, должны были, видимо, навести на мысль о том, что генетический наш «огонь» перемещается из рода в род. Тут же Иван Васильевич приводит слова из некролога, написанпого Степаном Шаумяном о Богдане Кнунянце: «Он не жил, а горел в течение этих десяти лет своей красивой жизни», — причем, слово «горел» подчеркнуто Иваном Васильевичем двумя жирными чертами.
«Богдан с детства отличался большими способностями, особенно по математике, — пишет бабушка. — Не было по соседству старика, старушки, юноши или девушки, взрослого мужчины или женщины, кто бы не здоровался с ним, не приглашал зайти в дом. Со всеми находил он общий язык. Что-то неудержимо влекло к нему людей. Может, доброжелательность, которой он был одарен в избытке? Когда я приезжала в Шушу на каникулы, самые разные люди спрашивали меня о нем. Остановит, бывало, на улице женщина, помогавшая нам обычно печь хлеб на зиму:
— Фаро, можно тебя на минутку.
Оглядит меня с головы до ног, стянет одной рукой платок у подбородка и тихо, вкрадчиво спросит:
— Скажи, когда приедет Богдан?
— В этом году не приедет, — отвечаю. — Зачем тебе? Может, я чем могу помочь?
— Нет, у меня особый разговор. И отойдет тихо.
В Богдана верили. Ему доверяли. Считали всесильным. Он обладал особым даром убеждения, что и помогло ему стать яркой политической фигурой.
А вот Людвиг был совсем другим — нелюдим, прирожденный конспиратор. И хотя они и в Тифлисе, и в Баку вместе вели революционную работу, о Людвиге почти ничего не известно. Он как бы постоянно находился в тени, на втором плане, заслоняемый младшим братом.