Мужик он был спокойный и рассудительный, но сейчас ничего не шло в голову, и он злился; когда с улицы прибежал Илюша, красный от гнева, и стал жаловаться бабке на сыновей Захара Егорку и Николая, чем-то обидевших его, Поливанов цыкнул на него, и Лукерья торопливо увела внука на вторую половину. Поливанова это раздосадовало еще больше; он принес из сеней пару хомутов, вар, дратву, шило, надел холщовый фартук и принялся чинить хомуты; за работой он понемногу успокоился и уже жалел, что цыкнул на внука и обидел его, надо купить ему на базаре конфет и какую-нибудь свистульку, ребенок-то ни в чем не был виноват, мать с отцом он себе не выбирал и в карты не выиграл, а раз появился он на свет от родной дочери, значит, он, Аким Поливанов, и в ответе за его жизнь, и ни бог, если он есть, ни люди не освободят его от этой ноши. Да и не надо ему такого освобождения. И тут он смутно и откуда-то издалека почувствовал и свою вину за судьбу дочери и даже крякнул от досады; уже который раз он вспоминал, как все началось (а думал он об этом часто, хотя не признался бы в своих мыслях никому на свете); он отложил хомут и сидел, незряче уставив глаза на лавку со скорняжным инструментом; что ж, коли по-божески, так он сам себе кару и сотворил. Он-то видел, к чему дело клонится, да ведь и сам он не из железа, дрогнул в то смутное время, сквозь пальцы и глядел на дочку с Захаром, когда тот в председателях ходил. Никто не знает, как ему было люто, он бы этого Захара мог в темном углу топором зарубить и не охнуть. Силы-то хватило выстоять, да вот теперь колом в горле застряла обида, хоть другие и в Соловках где-то заживо гниют.
Вернулся со двора, где он прибирал, дед Макар, перекрестился на иконы и, не замечая сына, бормоча что-то себе в бороду, стал стягивать, сопя и охая, полушубок, подошел, сел на лавку рядом; Поливанов недовольно подвинулся.
— Весна ныне рано грозится, — заметил дед Макар. — Снег запах, и гуси греть сели. Гляжу, гусак недовольный ходит, кричит, овдовевши, холера. И конопатины высыпали у Илюшки по морде-то, хоть подбирай ягодой в решето. А ты, Аким, отяжелел, случай какой, что ль?
— Да ничего, ничего, батя. — Не поднимая глаз, Поливанов повысил голос, чтобы отец слышал; видимо, от присутствия рядом старого, почти древнего человека, который в свое время дал ему начало и что за давностью времени и представить себе было невозможно, Поливанов опять взволновался. — Жизнь пошла какая-то в круговертях, все тебе в ноги норовит садануть, оземь ударить. Все чего-то строют, строют, а жить и недосуг.
— Говори, говори... Не рад будет, кто до тебя и дотронется, — с ворчливой откровенностью не согласился дед Макар. — Все у тебя справно, на ладу, внуков да внучек горохом насыпано, растут, к солнышку тянутся, не удержишь. Не гневи бога, Аким, гляди, услышит.
— А Манька-то, Манька? — спросил Поливанов, скашивая на отца пасмурный, диковатый глаз. — Одна девка горбом наросла у отца на спине, тянет книзу, людям в глаза срамно глядеть. Что ж она, так всю жизнь и будет на своем заводе? Мотается туда-сюда, сегодня пришла, глянул, одна кожа, того и гляди кость продерет... Куда это такое дело годится?
— Манька, она, понятно, того, — согласился дед Макар неопределенно. — Манька — она баба хорошая, в работе за доброго мужика потянет. Грех с ней такой приключился, оно, того... Присохла она к этому голоштаннику по-бабьи... того... Я его, было дело, срамил, да ведь и сам был молодым, и ты, Аким, мужицкое дело прошел... оно того... Удержа-то и не осилить в самый сок. Тяжелое дело... здоровое, тут, поди, и суди...
В устранении от всяких человеческих страстей и радостей, в ожидании смерти (о ней дед Макар теперь говорил охотно и помногу), старик поневоле рассуждал как бы со стороны ко всему и не кривя душой, с ним было трудно не согласиться. Поливанов, точно, по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе, но сейчас ему были не по сердцу слова отца; он жмурился и молчал и опять принялся чинить хомут, привычно пахнувший застарелым конским потом, и ноздри у него раздувались от невольных воспоминаний молодости, от тайного согласия с рассуждениями отца; много дум ворочалось в голове у Поливанова, и он почти не слышал отцовского голоса, еще долго толковавшего ему о чем-то.
На половину дочери он пришел в сумерки, когда уже горела лампа, и тут же выпроводил Илюшку к бабке; Маня шила сыну рубашку из тонкого льняного холста, и перед ней стояла на столе старая швейная машинка, лет десять тому назад Поливанов купил ее дочери в приданое. Поливанов подошел к топившейся печи, столбом сложенной специально для обогрева, покосился на широкую застланную постель, и дочь еще ниже угнула голову над шитьем. Поливанов поправил свободную у стола табуретку и сел.
— Слышь, дочка, — сказал он, кашлянув. — Пришел я поговорить с тобой.
— О чем, батюшка? — тихо спросила Маня, и Поливанов невольно залюбовался ее чистым, свежим лицом; Маня была красива, широкой кости, и Поливанов гордился этим.