Макашин много думал об этом последнем разговоре с Анисимовым и решил с семьей Дерюгиных поступить именно наоборот; Анисимов вел свою игру чересчур уж петляво, а ему, Макашину, может, и оставалось всего ничего, вот Сталинград-то у немца словно кость в горле поперек торчит, потом уж не отведешь душу, не потешишься. Когда ему доложили, что Ефросинью с двумя сыновьями доставили, Макашин приказал пока поместить их в тюрьме при полиции и держал там месяца полтора; он не знал, что с ними делать дальше, но то, что они были рядом и в полной его власти, успокаивало, тем более что вскорости после Нового года начали все упорнее и злее ходить слухи о немецкой неудаче на Волге; в Зежске заметно больше появилось раненых немцев, приказано было подыскать здание под большой госпиталь и срочно отремонтировать его, если нужно; к тому же из других верных источников Макашин теперь точно знал, что приказано немедленно приступить к строительству оборонительной линии, которая захватывала частично и Зежский уезд; еще было велено всемерно усилить борьбу с партизанами, и для этого ожидалось прибытие регулярных воинских частей; и, как назло, именно в это время в Зежске стали появляться листовки, написанные от руки и сообщавшие о катастрофическом разгроми немцев в Сталинграде: их срывали, соскабливали, замазывали, но они опять белели по заборам и стенам. В один из метельных февральских дней Макашин приказал привести к себе на допрос Ефросинью Дерюгину, одну, без сыновей, и она вскоре стояла перед ним, отощавшая на казенном тюремном пайке, с запавшими глазами. Макашин сидел, дымя сигаретой, и смотрел на Ефросинью, безучастно щурившуюся от света в окне; она выглядела значительно старше своих лет, почти старуха; Макашин забыл о своих мстительных планах, и словно время перенесло его на два десятка лет назад, когда в селе только что разделили по душам и дворам почти две тысячи десятин пахотной авдеевской земли и тот, кто хотел работать, начал набирать силы не по дням, а по часам, когда все больше стало появляться скотины и парни с подростками гоняли в ночное лошадей; и что-то сдвинулось в душе Макашина и тихонько засветилось, словно и не было раскулачивания и ссылки и потом жизни под чужим именем, войны и убийства, крови и человеческих мук...
Макашин сидел, Ефросинья стояла, тяжело обвиснув руками, раздавленными непрерывной крестьянской работой.
— Садись, Фрося, — неожиданно уронил Макашин, кивая на стул перед столом. — Садись, садись, — повторил он настойчивее, видя, что Ефросинья испуганно отмахивается.
Ефросинья неуверенно ступила к столу раз, другой, несмело, бочком села на краешек стула, сложила руки на коленях и стала глядеть в пол перед собой.
— Здравствуй, Ефросинья, — сказал Макашин, закуривая новую сигарету и волнуясь. — Давно я тебя хотел увидеть, все недосуг было.
— Ну, здравствуй, Федор Михайлович, — тихо, не поднимая глаз, ответила Ефросинья.
— Ну что, плохо тебе? — спросил Макашин, подавшись вперед и не спуская жадных глаз с лица женщины; она подняла наконец голову, несмелая улыбка тронула уголки опущенных губ.
— Отчего плохо, Федор Михайлович... Ничего, терпеть можно.
— Можно? — жадно переспросил он. — Это как же — можно?
— Можно, — сказала она. — И раньше не сладко бывало, терпели же, можно и сейчас.
— А дети, дети? — спросил Макашин с какой-то тайной, болезненной надеждой.
— Они тоже пусть привыкают, — опять ответила она в твердой уверенности. — Что ж им... им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства...
Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.
— Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? — спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми — от одного Макашина, затравленно вздохнула.
— Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.
— Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.
— Аленка с самой масленицы сгинула. — Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. — Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.
— Брешешь, баба, — спокойно засмеялся Макашин. — Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.
— Если ты знаешь, Федор Михайлович, — пытать зря нечего, — ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. — Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.