– Да ведь Митяй молодой еще, для мужика девятнадцать годов – это вовсе ничего. А вот в мужицкий сок войдет, ему десять таких Настюх мало будет. Да ребят зачнет рожать, – э-э, кума, бабья доля – маков цвет, три дня ей красоваться.
К старухам незаметной тенью подошла дурочка Феклуша, в растоптанных калошах на босу ногу, легко примостилась с краю колоды; глядела на работу и что-то бормотала. Старухи при ее появлении перестали переговариваться и все вместе с жалостью и некоторым почтением перенесли свое внимание на нее; Феклуша до сих пор жила где попало, где день, где ночь, в теплое время она и вообще невесть куда пропадала из села.
Феклуша порылась у себя в узелке, который всегда таскала с собой, достала какую-то тряпицу и, вскочив с колоды, сунула тряпицу в руки бабки Авдотьи.
– На радость… на радость… – сказала она с детским счастьем в глазах. – Святая ты, бабушка, на радость… посади, посади – золотая грушня вырастет…
Внезапно наклонившись, Феклуша поцеловала бабку Авдотью в плечо и побежала прочь, только замелькали ее сухие, легкие ноги в разношенных калошах; бабка Авдотья запоздало перекрестилась. Остальные заинтересованно, не зная, что и сказать, рассматривали оставленную Феклушей тряпицу.
– Покажи, что там, – не выдержала вконец Салтычиха, и, когда бабка Авдотья размотала тряпки, все увидели засохшую корку хлеба и горсть арбузных семечек и переглянулись.
– Господи помилуй, – сказала бабка Авдотья, задумываясь и не слушая различных толкований кругом. – Что с нее спрашивать – блаженная и есть.
– Хлеб – завсегда к хорошему, – Салтычиха замотала тряпицу. – Ты его в новой хате на божницу за икону божьей матери положи, добрый знак от Феклуши.
– Побегу я, – заторопилась бабка Авдотья, невольно подчеркивая, что сегодня она неровня своим подругам, что они только праздные соглядатаи, а она – хозяйка и непременно соучастник всему, что творится. – Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет
Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.
– И день-то, как стеклышко, на диво, – вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.
13
В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.
– Чего там? – спросил он.
– Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш…
– А ты бы подошла.
– Сам сходи, боязно мне за нее – с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.