Тот Панько Дубина, что жил возле переезда, был хозяин никудышный. Молодой еще дядько, бледное, не тронутое степным солнцем лицо с запавшими щеками, голубенькие глазки с робким, просительным выражением. Детей четверо, ни коровы, ни коня. С чего жили, непонятно. Его Паньком даже родные дети звали. Землю свою в аренду сдавал, в город на заработки уходил, вновь в село возвращался. В праздничные дни любил показать себя. Надраивал башмаки, белесый чубчик выпускал из-под блестящего козырька, серый жилет, пиджак внакидку, в руках гитара с бантом. Шел к родственнику своему Дубине, который на потеху себе и гостям пускал его: какие-то романсы, говорят, пел. Богатый Дубина жинку, детей своего родственника не признавал. Даже близко к дому не подпускал.
И на свадьбе, когда выдавал Дубина замуж свою дочь за богатого хуторянина, бедный родственник гулял один, без жены. Свадьба была такая — полгода о ней говорили.
Алешу на свадьбу не пустила мама, не помогли ни крики, ни слезы. Но свадебный поезд он все же увидел.
Свадьба перекочевывала на хутор. Как раз мимо их двора.
Передняя тачанка пролетела в вихревом облаке пыли. Серые в яблоках жеребцы — из темных раздувающихся ноздрей огонь, головы по-лебединому вбок, уздечки, нарытники с длинными кистями и блестящими бляхами — в ярких бумажных цветах и лентах… И только глухие удары копыт свидетельствовали, что кони промчались по земле. Кто в тачанке, Алеша не разглядел, бросился от колодца — доставал воду курам, — мелькнуло только женское лицо с опущенным округлым подбородком, развевающийся на плечах белый шарф.
И пошли тачанки, брички… Одна за другой. Лошади шли вскачь. Пьяные, красные, орущие лица. Звон колокольчиков, подвешенных к дышлам. Визг гармошки, глухие удары бубна, пронзительное стенанье скрипки… Дружки, перепоясанные расшитыми рушниками, картинно стояли, держась руками за высокие спинки рессорных сидушек. Гуляй, православные!..
Одна из предпоследних бричек притормозила. Распаленные кони неохотно сдавали, задирая головы, ослабляя постромки. Бричка была из плохоньких, без задника, вместо сидушек — две доски. И вот с этой брички — Алеша хорошо видел, все происходило возле их двора — двое дюжих дядек сталкивали человека. Он цеплялся руками за доски. Мелькали блестящие сапоги — били по пальцам, что ли. Лошади дернули, человек сорвался на дорогу, в пыль. Поднялся на корточки, встал, шатаясь, побежал с пьяной непонимающей ухмылкой. Он протягивал руки, словно просил остановиться, подождать. Вороные кони последней брички шарахнулись в сторону, обошли его, высокая женщина в цветастой шали, размахивая бутылкой, что-то прокричала разгульное и хмельное.
Высоким срывающимся голосом человек выкрикивал:
— Родыч я чи не родыч?! А як шо родыч… то яке право… Правов не имеете!
Он загребал пыль старенькими разношенными ботинками, подносил к лицу, разглядывал и дул на свои разбитые в кровь пальцы…
— По якому праву?.. Родыч я чи не родыч?.. Не всякий, не с улицы прийшов… То яке право… — все плакался Панько Дубина, стараясь ровно идти по улице.
И этот жалующийся голос, эти разбитые в кровь пальцы, этого шатающегося человека с разорванным по карману пиджаком Алеша долго не мог забыть. Довольных, пьяных, сытых, орущих — он всех бы их посбрасывал с бричек! А этого Дубину с жалкенькой улыбкой, слабого и тщеславного человека, посадил бы на сидушку, перевязал бы свадебным нарядным полотенцем, и пусть все увидят его довольным и гордым.
Если бы в мире побеждала справедливость! Алеша не знал тогда еще, что придется ему не раз видеть, как сбрасывают людей, топчут их, унижают их достоинство и честь без вины и даже, казалось, без прямой выгоды. Но для него с той минуты не было ничего отвратительнее эгоизма силы, сытости, жестокости под покровом безнаказанности.
Но ведь вот пойми, узнай человека! Сколько лет прошло, Алеша уже в третий класс бегал, раскулачили Дубину, и в ту же ночь загорелась в его дворе огромная скирда необмолоченного хлеба. Та скирда была с секретом: глянешь, будто стог соломы, а внутри необмолоченные снопы. Это уже когда комиссия выселяла из дома, разглядели. Огнем хватило сразу в нескольких местах. Ветер налетал со степи, высокое дымное пламя клонилось с ревом, казалось, огонь вот-вот перекинется на дом, на сараи. Но вовремя сбежались колхозники, примчались пожарные, растащили скирду, потушили к рассвету. Хлеб пропал, намолотили горку обгорелого зерна, даже куры не хотели его клевать.
Дозналась милиция: поджег Панько Дубина, за родственника своего раскулаченного вступился. Года не отсидел, выпустили его как «несознательного», будто на поджог подговорил его старый Дубина. Сам все подготовил, куда надо тряпки с керосином рассовал, и оставалось только спичку поднести. Напоил к тому же. Тот, неразумный, и поднес.
Когда вернулся Панько из тюрьмы, Алеша не видел, а как уходил с семьей из села — видел. Играл возле летней кухоньки, стояла она у самой дороги, выглядывал — не покажется Мишка или Василь, — скучно одному было.