Ты снижаешься и видишь у колоннады, у приоткрытых высоких кованых дверей кого-то в черной сутане, он похож на католического патера. Он манит тебя (его), выдвигая из-за складки сутаны белую руку с черным, наганом, он, казалось, предлагает тебе оружие, он крутит барабан, щелкает. Ты чувствуешь какой-то обман, но снижаешься, грозно предостерегаешь глазами: за предательство — смерть. Ты у колонн — на солнце они отбрасывают тени, ты — у самой земли, тянешься за оружием и видишь, что этот в черном протягивал тебе деревянное оружие — детскую игрушку, он отбрасывает ее и выхватывает сизоватое, вороненое, по блеску, по отливу ты понимаешь, что это настоящее оружие; дуло ползет вверх, сейчас блеснет пламя… И вдруг ты вспоминаешь: ты же умеешь летать! Сильный толчок, взлет, и ты на какой-то балюстраде, и тот, в черной рясе, предатель, где-то внизу, он забыт. Но в бурных толчках крови — предчувствие новой опасности. Кто-то по крышам, прячась за трубами, пробирается с автоматом, мелькнуло что-то похожее на черный эсэсовский мундир с фашистской свастикой на рукаве…
И тут ты как бы отделяешься. Он, это он, беглец. Его надо спасать. С мгновенным напряжением ты прикидываешь, как и чем помочь ему, где заполучить автомат, прикрыть этого беглеца.
Возвращается память войны. В руках то знакомое напряжение, когда в твоих руках оружие, и, как в давние военные дни, ты нажимаешь на спусковой крючок, освобожденная горячая дрожь автомата, косой рассеянный дождь смерти, подвижный твой щит, глухая преграда.
И на этой вспышке боевой ярости, тревоги за чужую жизнь, которая какими-то нитями связана с твоей, на этом напряжении глухой ненависти, добра и жалости твой сон внезапно прерывается.
Кто может сказать, что то, что приснилось, менее реально, чем то, что случилось, или было, или могло быть. Кто скажет, почему, в силу каких глубинных, уходящих во тьму связей, возникают эти странные, реальные до головокружения цветные сны…
В наших снах глухие загадочные отзвуки веков, дальних судеб, непознанных скрещений?..
Тогда же во время ярмарки, после карусельного кружения и полета, спустившись на землю, Алеша увидел и услышал слепца-лирника.
Увидел потом, сначала услышал. Выбирался с сестрой Надей из карусельной толчеи, и сквозь праздничное позванивание, взвизги бубна и гармоники, незатихающий гомон людского моря донеслись какие-то слова. Кто-то невидимый выкрикивал их, жаловался, грозил. Слова шли снизу, словно бы из-под земли, под слабый рокот струн.
Алеша потянул Надю за собой и — сквозь плотную толпу молчаливых, хмуро-серьезных мужиков — куда и делось их хмельное ярмарочное оживление.
А высокий вздрагивающий старческий голос с какой-то непонятной силой выкрикивал: «Ой, визволи, боже, нас, всіх бідных невольників з тяжкої неволі з віри бусурманської…»
Вроде песни. И не похоже. Рассказывал под струнный перебор о давнем грозном и богатом бедами времени. Доносился плач из темниц, отчаявшиеся люди взывали к господу, просили вызволить их, вернуть «на ясні зорі на тихі води, у край веселий, у мир хрещений!»
В густой мужской толпе то тут, то там нарядные вкрапления притихших женщин, — то одна, то другая доставала платочек, горько кивала головой.
За мужскими пиджаками, старинными свитками, воняющими дегтем сапогами, широкими женскими юбками невидимый голос уже рассказывал про казака Голоту, побившего хвастливых татар-захватчиков. «…В чистім полі не орел літа, то козак Голота добрим конем гуля…»
Ни на одну из песен, которые знал Алеша — их пели дивчата на улице, — это было не похоже. Из воинственных, непокорных судьбе времен шел тот голос, те слова и та музыка.
Когда Алеша наконец пробился вперед, он увидел и самого певца. Лирник расположился на пригорке, перед ним пустое пространство, будто кто провел невидимый магический полукруг. Запавшие щеки, вялая серая, похожая на кудель борода, пустые, словно выжженные, красные глазницы. Страшны были эти красные глазницы на приподнятом к небу худом лице, взгляд сам собой опускался вниз на струны. Они звенели, рокотали. Их перебирали неправдоподобно белые длинные пальцы. Ни у кого таких не было: белых, до восковой прозрачности, гибких, подвижных, чутких. Не мужицкая рука. Лирнику не приходилось задавать скотине корм, выгребать навоз, метать снопы, — у всех тех людей, среди которых жил Алеша, руки были в рубцах от мозолей, к темных трещинах… У лирника было другое назначение.
Он своим видом, своей судьбой, своими песнями-рассказами, казалось, пришел из других времен, из дикого, грозного и воинственного мира.
Он умолкал, лишь одни струны разговаривали под его руками, покачивал головой, будто припоминал что-то, вздыхал и вновь, вернув себе силу, рассказывал уже про Гонту и Зализняка, про то, как гуляли они в ляшской крови при пожарах в Чигирине, как погубил Гонта жену и своих малолетних детей, предавшихся униатам, отступивших от истинной веры — веры своего народа.