Я люто глянул на него: щупленький, остро торчащие плечи, жидкие прилизанные волосы на плоском черепе, худое, испитое лицо, бесцветные глаза — все в нем было неприметным, жалкеньким, соплей перешибешь, а туда же… Юрка подло мстил мне. Недавно за вечерним чаем, когда все возвращались из читалок и за большим столом посреди комнаты пили из жестяного чайника «голый» кипяток без заварки, я уличил Юрку: он, оказывается, не читал «Илиады», «Фауста», не помнил как следует романа «Города и годы» К. Федина… «Педагогическую поэму» Макаренко и то не знал. Подобные схватки: проверка на знания, выносливость памяти — могли вспыхнуть по любому поводу в общежитии, в перерывах между лекциями. Мелькали имена Гегеля, Фихте, Шпенглера, Леопарди, Рембо, Рильке… В нашем институте любили щегольнуть образованностью, особенно первокурсники.
И вот Семен с Юркой «подловили» меня.
Юрка все время крутился возле Семена. С какой-то исступленностью стремился он пролезть в институтскую «элиту», незримую когорту «умников», самое существование которой угадывалось смятенными чувствами юных провинциалов с первых же шагов в этом институте. Семен, тот сразу был замечен после первого же вечера, на котором он прочитал свои стихи. Вот Юрка и крутился возле него, словно эта близость давала и ему право на некую значительность.
Семену я сказал, не понравился мне Бабель. Особенно «Конармия». Пестро, крикливо. Как на ярмарке. Почему бойцы Конармии — донцы, кубанцы — разговаривают так же, как одесские босяки? — недоумевал я. И что же, Конармия была в действительности такой: насильники, садисты, сифилитики, мутная орда, неизвестно кем поднятая на то, чтобы совершить величайшее историческое дело? В Конармии был Павел Корчагин. Таких что-то не видно у Бабеля…
— Ты ортодокс! — победительно взвизгнул Юрка.
А Семен сказал:
— Может, о «Конармии» ты в чем-то и прав. Я тоже в ней не все принимаю. Но ведь читаешь — не оторвешься. А «Одесские рассказы»! Ты их как будто и не заметил. Нельзя принимать в искусстве только ожидаемое. Талант почти всегда вызывающе неожидан. Это надо понимать. Надо образовываться, друже…
Я твердил о Павле Корчагине… На том и разошлись.
Но Бабель чем-то ранил меня. В непомерной гордыне я решил: напишу рассказ о Первой Конной. «Я покажу вам! Вы все будете замирать у длинных листов нашей «Комсомолии» — обычно она тянулась вдоль всего коридора. Вы будете читать и плакать…»
…Комбрига хоронят на высоком холме. Над его могилой шумят бронзоволицые сосны. И холм и сосны — словно скорбно замершие высокие женщины с распущенными волосами — видны издалека. Пройдет путник, поклонится. Взбежит девушка по крутой тропке, положит букет полевых цветов. По-матерински погорюет старушка. Пионеры в красных галстуках, со знаменем и горном опустятся на одно колено…
Рассказ был готов. Но прежде чем предложить свое создание общественному мнению, я решил вынести его на суд одного из ближних.
Но кому довериться? Семен отпадал по вполне понятным соображениям. Друг мой Виктор Чекрыжев болел, его заперли в изоляторе — подхватил детскую «свинку». Иван был в полном «загоне» — за пять дней ему надобно было написать курсовую работу по истории средних веков: об экономических причинах крестьянской войны в Германии.
Я одного за другим перебирал товарищей по комнате. Володька Петров всерьез погрузился в недоступные для простого смертного глубины китайского языка. Он ходил с тетрадкой, в которой была записана очередная порция иероглифов, и зубрил их на переменах, в трамвае, в столовой… На кой они ему!.. В те бурные времена, когда почти каждый день самые неожиданные события потрясали Европу, заниматься китайским, казалось мне, все равно что уйти в отшельники. А он оторвется от своей тетрадочки, сутулый, худой до того, что даже очки сами собой сползали на конец носа, ясненько улыбнется: извини, мол, не могу, поправит очки и вновь прилипнет к тетрадочке. Нет, Володька не годился…
Пригодился нам Володька, и очень скоро!.. После войны он в тридцать лет защитил докторскую диссертацию об истории национально-освободительной войны в Китае.
Жил с нами еще Валька с философского. Он часами мог сидеть перед зеркалом, внимательно один за другим изучая угри, которые густо бугрились на его лице. Да и что можно было ожидать от него, если он на одном из вечеров прочитал свои стихи («Политическая лирика», — объявил он), в которых рифмовались: совхозы — колхозы, ударник — напарник… Его так и начали звать. «Эй ты, ударник — напарник!»
Выходило: рассказ некому читать.
Помог случай.
— Вставай, вставай… — твердил Миня Климашин. Он настойчиво стаскивал с меня одеяло.
Со сна я ничего не понимал. Куда? Зачем? На лекцию? Вроде рано. В окнах темно. Через верхние стекла над дверью пробивается желтоватый ночной свет из коридора. Потянулся к тумбочке за часами, глянул… Если бы в тот момент под руками у меня оказалось что-нибудь тяжелое, Мине пришлось бы обращаться за «скорой помощью»: было два часа ночи, недавно уснул, в семь на лекцию. Ах ты!.. Я подпрыгнул на кровати, двинул Миню в живот ногой, прошипел: «Удались!..»