– У меня потерялись? Ну, знаете… – И, глядя Ивану Ивановичу в переносицу, вызывающе объявила: – Все варианты на руках у членов худсовета. Вот так.
Тут переговорное устройство на секретарском столе щелкнуло, и сдобный баритон, в котором Иван Иванович сразу признал голос Пустомясова, спросил:
– Жоржетта Павловна, есть ко мне кто-нибудь?
Усы встали дыбом, штабс-ротмистр распахнул дубовую дверь, и, не чуя под собой ног, Иван Иванович осознал себя в пустомясовском кабинете.
О таких должностных людях, каким является Фаддей Федулович, обычно говорят «важное лицо». Но то природное образование, которое пришлось между узлом галстука и набриолиненным волосяным покровом, никак не возможно назвать лицом даже в анатомическом смысле этого слова. Ошибкой было бы, смеха ради, выдавать это, с позволения сказать, лицо за другую часть тела. Ведь все части людского тела так или иначе несут какие-нибудь признаки человеческой натуры. А особенность так называемого лица Фаддея Федуловича как раз заключалась в том, что никаких человеческих признаков не несло.
Благодаря этому «личному» обстоятельству Пустомясов в своем обшитом деревянными панелями кабинете напоминал одинокий перезрелый помидор, случайно завалявшийся в тарном ящике.
– Ну, что у тебя? – спросил Фаддей Федулович. Всех заходящих в его кабинет – а вышестоящее начальство этот кабинет не посещало – Пустомясов называл на «ты», руководствуясь простым, но верным соображением, что «ты» – это когда один, а «вы» – когда много.
– Так что у тебя?
И тут Иван Иванович понес совершенную околесицу. Члены художественного совета смешались у него с милиционером-регулировщиком, все три варианта «Надежды» оказались в конфетной коробке у Райки-Попрошайки, и весь этот бред повис на крючке для временного подвешивания ручной клади в будке телефона-автомата. В довершение всего Иван Иванович вытащил из кармана копию заявления в милицию и положил ее на стол перед Фаддеем Федуловичем вместе с приставшей квитанцией на получение простыней из прачечной.
Пока Пустомясов разбирал заявление в милицию, Иван Иванович напрягся до барабанной дроби в ушах, силясь вспомнить хоть что-нибудь из своего сценария. Но, увы, безрезультатно.
– Пролонгацию небось попросишь? – сделал оргвывод Пустомясов, покончив с заявлением.
– Я, наверное, заболел, – храбро предположил Иван Иванович. – Заболел и не помню…
– Чего не помнишь?
– Ничего не помню, – дрожащим голосом признался Иван Иванович. – Ни строчки… варианты на руках… буду искать… если найду… Может, хоть вы подскажете, Фаддей Федулович, о чем хоть эта… моя «Надежда»?
Вопрос Иваном Ивановичем был поставлен правильно. Ведь Пустомясов председательствовал на художественном совете. И даже если предварительно не читал сценария Распятина, то уж во время обсуждения должен был кое-что, хотя бы в общих чертах, уловить.
– Мы, – сказал Фаддей Федулович о себе во множественном числе, – мы твой сценарий должны утверждать или, понимаешь, того… отвергнуть. Ты, понимаешь, к нам подготовленный должен приходить, а ты… нехорошо.
Иван Иванович никогда бы не догадался, что в его признании о внезапной утрате памяти Пустомясову померещится какой-то неясный подвох, а уж когда Распятин прямо спросил, не помнит ли Фаддей Федулович его сценарий, то иначе как тайную проверку пустомясовского соответствия должности это истолковать в томатных мозгах было невозможно. И Фаддей Федулович начальственно поднажал на свой баритончик:
– Нехорошо, Распятин. Мы тебе доверяли, а ты, понимаешь… Сам писал и сам забыл. Как же это так, понимаешь, получается?
Тут лицо Ивана Ивановича приняло бессмысленное, почти идиотское выражение. То самое выражение, которое приобретает лицо русского человека вне зависимости от возраста, профессии и должности, если начальство вдруг спрашивает: куда пропало находившееся в ведении данного лица казенное имущество. А уж какое это имущество: киносценарий, моющиеся обои, тракторная гусеница, банка трески в томате, канцелярская скрепка – это решительно все равно. Потому что страна огромная, пространства необозримые, степи, горы, леса и моря, народу везде полно, и запропаститься бесследно может что угодно, где угодно и когда угодно.
Особое это выражение выскакивает на лице вопрошаемого, даже если его самого в пропаже не винят. Но после принятия такого выражения русский человек становится почему-то ни к чему более не способен, как врать, врать и врать. Да, талантлив наш народ в созидательных планах, и в образном вымысле, и в меткой, ядреной шутке, и в горькой исповеди. Но согласитесь: бездарны мы во вранье! И будь оно проклято, вранье наше, безумное, постыдное, унижающее нас с вами, родной мой читатель! Как начнет врать иной русский человек, так обязательно такое блюдо состряпает, какое не найдешь во всех меню всех наперечет народов. Намешает и того и сего, все перепутает, засахарит, посолит, наперчит, вываляет в черт знает какой трухе, черт знает чем нашпигует, с одного бока пережарит, с другого и подрумянить забудет, а кончит тем, что съест все сам, на ваших глазах, запивая нередко кровавыми слезами.