Такая беспросветная тоска была у брата в глазах, такое ощущение непоправимой ― и неразделимой никем, даже самым близким человеком! — беды источал весь его облик, что не разумом, сердцем понял младший брат: нечего праздные разговоры вести. А уж потом, годы спустя, на своей шкуре все это испытав, понял: неинтересно все это. И, как бы это объяснить не сидевшему: поздно. Ничего не поправишь. Не говорит же мать, растя ребенка, что забеременела по неосторожности. Разве что в самом начале беременности. Но не после родов. Арест, следствие, суд ― все это бесконечно далекие, утробные, что ли, роддомовские дни для лагерника, и в прежние времена наш брат разве что в бутырских послесудебных (предэтапных) камерах[27]
говорил о своем деле… И еще: к говорливым на эти темы как-то доверия не было почему-то. Все равно как к фронтовым воспоминаниям (много ли вам ваши друзья о войне рассказывали?)… Сейчас, правда, времена другие и другая психология. Потому-то, кстати, и весь этот рассказ появляется, наконец, через двадцать пять лет, хотя многие из его героев, люди разговорчивые, общительные и не скрытные, могли бы хотя бы друзьям о многом вроде бы и раньше порассказать.… Главное, видимо, что отличало психологию тогдашнюю от нынешней, это даже не тотальный страх (хотя, конечно, он был), а первооснова и страха, и равнодушия, и всех прочих примет того времени, когда жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи (аплодисменты): ощущение полной безнадежности, полной обреченности, полной непоправимости происходящего. Причем: хотя в принципе (ох, уж это «в принципе» — какой только нравственный релятивизм не прячется за ним!) это ощущение было знакомо, и доступно, и близко всем, в полной мере почему-то проникались им именно по ту сторону проволоки, после ареста. Уж на что, кажется, должен был «все понимать» (еще одна удобная расхожая формула) младший сын Гастевых, ни на секунду не уснувший в те две страшные обыскные ночи, когда уводили его родителей (но так и не решившийся ни разу раскрыть тогда глаза ― а вдруг это окажется правдой? Да окажется же, окажется, черт возьми ― знал ведь мальчишка, что окажется!), и помнящий их, по сию пору, — все ж таки, хоть и вырос в ощущении непоправимой беды, горя, все-таки лишь разумом мог понять теперь, не сердцем, и жуткую смесь отчаяния и равнодушия в глазах брата, и то, почему тот не сможет подождать «всего» час-полтора, пока в зоне можно будет раскрыть чемоданы с неправдоподобно прекрасной академической снедью (спасибо Грабарям и слава!), а тут же, при первой встрече, по дороге, не успев ни о чем расспросить (а чего расспрашивать-то? О чем таком важном мог рассказать ему Юрка?…), заберет у него и съест тут же те полбуханки, что остались еще с котласских запасов, хоть и ясно обоим, что негде будет три дня ни кусочка хлеба найти (подумаешь! — «ясно» — нашли о чем говорить: разве на воле понять, что значит по-настоящему голодно, хоть Юрка, ежедневно и ежечасно хотевший есть еще в Ашхабаде и вконец оголодавший в Свердловске, думал, что уж кому-кому, а ему все это доступно…). В общем, хоть младшего брата и странно было бы вроде в этой ситуации упрекнуть в бесчувственности, и хоть заметил он сразу полпальца, что отхватило брату на пилораме, и расспросил обо всем (Господи! — «обо всем» — где ж ему понять было, что у них сейчас «все» — разное), и прямо на глазах старший радовался и мягчел, все же искренне думал младший, уезжая назад к своим сессиям и прогулам, зачетам и влюбленностям, консерваториям и ночным перечитываниям «Братьев Карамазовых», что теперь вот, мол, и брату полегче будет, и подкормится, и вообще воспрянет, да и еще, глядишь, вскоре свидятся.
Ну ничего — совсем недолго осталось ему, чтобы понять: за день на год не подкормишься, да и не сбережешь ничего в лагере (таким, как они, во всяком случае); и воспрянуть неотчего, скорее наоборот — все бесконечней оставшийся срок покажется; и свидятся ― да ох, как не скоро! Так что нечего «полегчания» ждать…