Отряд уже насчитывал примерно сто человек. В мае на одну операцию пошло со мной восемнадцать человек. Во время боя левая группа стихла, я побежал от Сафонова к Никифорову выяснить, отчего затихли, бежал по ржи, с меня сбило шапку, затем ранило в руку. Но бой уже разгорелся с большой силой. И мы выиграли бой. В нашем отряде не было врача, и я лечился в бригаде Мельникова. Когда возвращался к своим, за мной пришло около семидесяти человек, которые меня знали раньше, до войны. Отряд с каждым днем разрастался в бригаду, отовсюду шли люди. Пришли такие активные партизаны, как Маркевич Сергей, Миша Чайкин, Диденко Михаил, Звонов…
У Дубровского в лице спокойствие и уверенность, Лобанок на все остро реагирует, и на рассказ Дубровского, вставляет свои замечания, живо комментирует, и на мое поведение — все его касается; измеряю карандашом пропорции, вытянув руку, — Лобанок сейчас же с вопросом:
— Что, Николай, у кого нос больше?
Передо мной сидят два таких разных человека, и я должен задавать им вопросы и слушать, реагировать, да еще не на одного, а вести беседу с двумя и при этом следить за их лицами, а мне нужно укомпоновать две поясные фигуры на небольшом холсте, и отхода у меня нет, и хлопцы здесь же, все трое, Чайкин, Ванечка Чернов и Николай Гутиев, умостились и не уходят, им интересно. В каком надо быть напряжении, чтобы преодолеть даже эти, физические трудности! Я работаю на публике, ощущая и доброжелательность ее, и веру, и ответственность. И ребята чувствуют это. Ни звука, ни движения за моей спиной — забились на нары, оставив меня как бы сам на сам с портретируемыми. Даже Тасс, мой пес, нем и глух, не шелохнется под нарами. Эта обстановка делает сеанс каким-то неистовым, я как бы заново доказываю свое мастерство и свое понимание человека, потому что портрет не кончается мастерством, тут не может быть ремесленного, скрупулезного фиксирования, портрет несет в себе духовное воплощение натуры через твое, художника, содержание, и эта задача вздыбливает, заставляет тебя собраться и отдать все.
Уже за полночь, чувствую спад напряжения у моей натуры, надо иметь совесть и отпустить их, а то в следующий раз не захотят сидеть. От этой мысли меня бросает в жар. Нужно сейчас же их сфотографировать, тогда я смогу поработать над фигурами по снимкам, без натуры. Это меня успокаивает, и я предлагаю:
— На сегодня достаточно. Но надо немного посидеть еще, я сделаю фотографии.
Ставлю свой «фотокор» на самодельную треногу и делаю наводку. Лобанок и тут не унимается:
— Есть ли у тебя пластины в кассетах? А как же ты отпечатаешь фотографии?
Я обещаю, что небольшие снимки будут — девять на двенадцать. Увеличителя у меня нет, и я печатаю контактом, в размер негатива. Так получилась целая серия фотографий Дубровского и Лобанка, негативы я берегу до сих пор{31}
.Комбриг и комиссар поднимаются. Тасс садится возле двери, как будто хочет провожать их, на самом деле он никого не выпустит, пока я не отзову его командой «на место». Договариваюсь, что завтра продолжим работу, так как знаю: откладывать нельзя, какая-то внезапность может изменить ситуацию и будет не до портрета, а мне очень хочется создать их портрет, перенести на холст черты этих двух очень дорогих для меня людей, так счастливо дополняющих один другого. Редко я встречал, чтобы два человека в своей деятельности так были необходимы друг другу, стихию романтической натуры Дубровского как бы сдерживает, направляет рациональность Лобанка.
Но сейчас я опустошен полностью, удерживая их и себя в нужном состоянии. Это трудно формулируемое словами чувство. Впечатление, будто перед тобой не два разных человека, а нечто третье — единый образ из двух людей, и всем своим естеством я переношу эту общность и фиксирую на холсте; это не то гипноз, не то заклинание, но выпивающее всю энергию без остатка, полностью; когда портрет одного человека пишешь, никогда такого не бывает.
Потом, уже после войны, портрет этот я подарил Дубровскому, а он передал его в Лепельский музей.