— Где хозяин?
Женщина с ребенком окликнула:
— Иван!
Из-за перегородки вышел мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, держит в руках валенок, и почему-то виновато сказал:
— Вот, валенки прохудились, обшиваю.
У меня пронеслось: «Не носить тебе их. Того не понимаешь, что судьба пришла». Надо говорить серьезно и спокойно, собираю себя, это всегда тяжело сказать такое, прямо глядя в глаза, а тут глаза такие разные, одно — глаза виновного, но рядом глаза испуганные матери и жены. Говорю:
— Тебя обвиняют за связь с полицией. За то, что ты все время находишься у них, приговорен ты к расстрелу.
Все молчат, их поразил шок. Скомандовал:
— Идем во двор.
Вывел, поставил к стенке сарая, поднял винтовку и спустил курок, прицелившись в голову. Но выстрела нет. Осечка.
Опять говорю:
— За измену родине…
И опять после спуска курка — тишина.
Вытаскиваю патрон. В капсуле вмятина от бойка — а выстрела не произошло.
Третий раз я уже ничего не говорю.
И снова — осечка.
На меня это действует как удар. Сразу забились мысли, как мухи в окне. Как быть? Три осечки! Имею ли я право стрелять? После этого! А как же приказ?!. Ударить его сейчас прикладом по голове? Надо что-то решать, вдруг он закричит и услышат в полиции? Лихорадочно ищу выхода, как не сделать последнего выстрела… И тут, на выручку, всплывает мысль, я вспоминаю, что оборвавшегося с виселицы не вешают — объявляют помилование. Значит, и я не могу отягощать свою совесть. После всего — это уже не расстрел, это убийство. Дубровскому я покажу патроны со следами бойка, но как им! здесь! объяснить? Главное, спокойствие и придумать, как быть. Говорю спокойно:
— Видишь, мороз какой, затвор надо смазать. У тебя есть керосин? Идем в хату и смажем затвор.
Он — как загипнотизированный моим спокойствием и деловитостью. Поднимаемся на крыльцо. Теперь роли переменились, он может выхватить топор, любую железку и ударить меня, может побежать, закричать, понимая, что винтовка у меня не стреляет. Но мы входим в комнату, и он приносит керосин. Хозяйка зажигает лампу. Разбираю затвор, протираю — в этот момент я совсем перед ними безоружный. Затвор хорошо работает. В чем же дело? Значит, патроны. Это его судьба. Женщина говорит что-то, достает из печи кувшин, подает мне в кружке горячее топленое молоко. Надо что-то говорить. Одно мне ясно: стрелять в него я не буду. Начинаю говорить о ребенке:
— Он ведь только родился! Единственный у тебя! Как же ты мог не думать о семье, лазить в полицию? Нашел с кем дружбу водить!
— Да я с ними в карты ходил играть, чтоб не дюже притесняли, а то брат братом, а на меня всё оне смотрят — почему не в полиции.
Его слова убедительно звучат. И три подряд осечки — это тоже чересчур.
— Ты думай! — опять начинаю. — Раз брат в полиции, то ты в партизанах должен быть. Думаешь, отвечать не придется? Придут наши, тогда не оправдаешься, что «в карты ходил играть». — Я обращаюсь к его разуму, крестьянской смекалке, ведь должен же он понять, что просто невыгодно ему помогать немцам.
— Да я так ходил, сидеть…
— Туда сидеть, а сегодня б лежал за это под сараем!
— Да я изменять или доносить — ни боже мой, перед иконой Божьей Матери счастьем своего дитяти присягнуть могу.
— А почему не в партизанах? Ты бы мог многое узнать и сообщить нам.
Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:
— Молила ты Богоматерь помиловать его?
— Молила, молила, сынок.
— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.
— Да я ж неграмотна, писать не умею.
В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи:
— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.
Подошла жена, предложила:
— Может, вам чего надо? Может, поесть?
Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:
— Белья хлопцам бы…
Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:
— Почему выстрела не было?!
— Потом объясню.
Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.