Читаем Судьба ополченца полностью

Самолеты поднимались выше, заходя на новую бомбежку, и по улице побежали люди, пережидавшие первый налет, все стремились к бомбоубежищу. Из соседнего дома выскочили женщина с ребенком на руках и девочка лет двенадцати, вдвоем они тянули большой узел, пытаясь бежать. Подхватил тяжелый тюк, и вместе бросились по дороге. Но было поздно. Гул самолетов быстро нарастал, начинался второй налет. Кинулись к кювету, внизу оказалась вода, и мы залегли по бокам. Но бомбили пока в другой стороне, раскрыл альбом и стал рисовать женщину с ребенком, ребенок плакал, женщина совала ему грудь, чтобы он не кричал и самолеты не услышали, это было нелепо, но таков инстинкт — притаиться, замереть, чтобы пронеслась опасность над детьми, не тронуло их. Девочка лежала на боку, вжавшись в землю, с побелевшими от страха глазами. Тут же оказался сын моей хозяйки, мальчик лет шести, с котенком за пазухой, он сбежал от матери и по горящему селу вернулся, чтобы спасти своего друга. Только успел набросать эту группу, как гул стал приближаться, перешел в оглушающий рев пикирующего на нас бомбардировщика, успел взглянуть вверх, увидел, как летят черные отделившиеся от самолета бомбы; кувыркаясь, они заблестели на солнце, вой нарастал, и мы все как бы оглохли, прижавшись лицом к траве… Взрыв, содрогнулась земля… Очнулся я весь мокрый, лежа в холодной воде с поднятой рукой — взрывной волной меня подняло и уложило на дно кювета, альбом в руке остался сухим. Гул самолетов отдалялся. Когда совсем стихло, мы встали и пошли в бомбоубежище.

В подвале было полно женщин, детей, стариков, у ног одной женщины лежала собака, жалась к хозяйке, как бы прося защиты. Пристроился на ступеньках и стал рисовать.

Налет не возобновился, и люди стали расходиться. Я пошел в штаб. Оказалось, вечером состоится заседание райкома, будут принимать в партию.

* * *

Потом я как угорелый мотался по пожарищу. Я не мог стоять, я не мог сидеть, не мог сушиться, рисовал то одну горящую хату, то другую, я как бы не мог поверить, что все уносит огонь, что на глазах живое село делалось выгоревшей пустыней с догорающими избами и черными печками… а внутри билась одна мысль: почему я не спас краски?

Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка — этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор — я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.

Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью — страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.

И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства — тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу — все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..

И ответ пришел. Я не мог больше писать.

Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.

Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже