— Весной, где-то в мае, я напечатаю твои юношеские стихи на машинке, а ты напишешь умную автобиографию и подашь заявление в Московский литературный институт имени Горького. Там работают мои друзья по институту. Одному из них я показывал твои стихи. Он заверил меня, что ты можешь сразу после собеседования у проректора института, заручившись хорошей рецензией на стихи у кого-нибудь из видных советских поэтов, стать студентом этого единственного в стране литературного института. А его в свое время закончили и Василий Федоров, и Константин Симонов и многие, многие классики современной русской поэзии.
Убежденность брата и его слова окрылили меня. В голове сразу же мелькнула мысль о моей бездарности в высшей математике и физике, преодоление которых казалось нереальным. Освещенный поэзией Пушкина, глубоко ощущающий нервную дрожь стихов Лермонтова, очарованный туманным Блоком, распаленный на костре душевной исповедальности Сергея Есенина, я был чужд точным наукам.
Вахтерша начала было ругать меня за то, что вместо одного я пробыл у брата около двух часов. Чтобы чем-то задобрить ее, я протянул ей конфетку, которую вез для Вовки. Она улыбнулась и перестала возмущаться.
Не заехав вечером на Верхнюю Красносельскую, я сразу же махнул на Лосиноостровскую. По печальному лицу комендантши, которая взглянула на меня сочувственно, я понял, что ей сообщили о моем отчислении. И не ошибся.
— Когда сдавать постельное белье? — спросил я.
— Когда вам удобно. Можете сегодня, можете и завтра.
Вечер стоял морозный, на заиндевелых стеклах окон красовались ветви тропических лесов с лианами и пальмами. Комендантша уговорила меня заночевать в ее комнате. Я согласился, опасаясь, что простудный кашель последней недели может усугубиться: за окном, как сообщила Анна Ивановна, около двадцати градусов мороза, а по радио сообщили, что ртутный столбик в Подмосковье упадет до двадцати пяти.
Два дня назад я переколол для комендантши более кубометра березовых дров, поленницей сложил их в сарае, за что Анна Ивановна собиралась меня отблагодарить. И тут подвернулся подходящий случай. До полуночи мы пили чай, заваренный душистыми листьями смородины. Нашелся у комендантши и сахарок. Она не стала расспрашивать, за что меня лишили общежития, но душой чуяла, что это не просто неприятность, а нежданно-негаданно пришедшее несчастье. А я не устоял и стал расспрашивать у нее о семье: есть ли дети, муж… Потом сам пожалел. Анна Ивановна расплакалась. Она не стала рассказывать о своем тяжком житье-бытье, а достала из старенького чемоданчика пожелтевшую газету, стертую на сгибах, и, развернув, положила передо мной. Между колонок статьи я увидел фотографию виселицы, на которой болтались пять мужских трупов. Двое в ботинках, трое в сапогах. Анна Ивановна склонилась над газетой и пальцем показала на среднего мужчину.
— Это мой Коля. Тридцать лет прожили с ним душа в душу, словом не обидел, пушинки с меня сдувал… — она еще что-то хотела сказать, но прихлынувшие глухие рыдания оборвали ее речь.
С волнением я прочитал в газете статью о том, как фашисты, окружившие в Вяземском котле три наших армии, жестоко расправились с партизанами: одних повесили, а других сожгли в овине.
— А в этом овине был кто-нибудь из ваших родственников? — спросил я.
— Дочь и внучка, — еле слышно произнесла Анна Ивановна.
— А вы? Как же вы уцелели?
— Я по заданию командира партизанского отряда ходила в Курбатовку, что в десяти верстах от нашего села. А когда вернулась… Уже не было ни села нашего, ни мужа, ни внучки с дочерью. Похоронила всех троих в одной могиле…
Анна Ивановна хотела взять со стола эмалированную чашку с отбитой ручкой, но ее пальцы только скользнули по ее поверхности. Очевидно, она хотела сделать несколько глотков чая, чтобы погасить душившие ее беззвучные рыдания. Струившиеся из глаз слезы образовали две темных полоски.
В памяти, как светлое озарение, вспыхнула строфа из стихотворения Сергея Есенина, обращенного к матери.
Анна Ивановна не стала дожидаться моих дальнейших расспросов и продолжила рассказ о своей жизни:
— Ну а дальше жизнь потекла, как и у всех, кто остался жив. Тележку с постелью, двумя чугунками, кастрюлей и двумя сковородками вместе с кое-какой одежкой, что осталась от пожара, катила аж до самого Можайска. Днем прятались в лесах, а ночью украдкой пробирались по шоссе к Москве.
Спать мы легли уже во втором часу ночи, после душевной, исповедальной беседы, в которой предо мной раскрылась вся нелегкая жизнь русской крестьянки: с раскулачиванием в 1931 году ее отца, с насильственным загоном в колхоз. А там она работала на совесть. Ее фотография на Доске почета, висевшая две пятилетки, предстала в моем воображении реально и зримо.