— Кто, кроме вас, из находящихся на скамье подсудимых участвовал в этой акции?
— Все... Я, Калягин, Тягук, — человек в черном кивнул в сторону своего бровастого соседа с острым сабельным лицом.
— Подсудимый Калягин, признаете показания?..
— Ничего не могу сказать. Не помню.
— Подсудимый Тягук...
— Не было такого, не было!
— Было, было! — это кричал, и плакал, и прятался за барьер человек в черном.
— Было! — это кричал, захлебывался в плаче Летечка. Он все вспомнил, откуда он есть и откуда пошел. — Мама, спаси меня! — закричал он на весь зал, как кричал на всю землю в том далеком сорок третьем, как кричали тысячи и тысячи его сверстников.
10
— Мама, спаси меня! — пяти-шести-семи лет пацан, подпоясанный веревочкой, в зеленой материнской кофте, в зеленом материнском платке недозрелым зеленым плодом висел на материнской шее. Он обхватил мать за шею ручонками, уткнулся в шею лицом и плакал ей в шею, и кричал в шею, обмывая ее слезами. А трое в черном с молниеобразными буковками на погонах, с костями и черепом на пилотках — не подходи, смертельно — трясли его мать, как грушу. Двое клонили ее книзу, выламывали ей руки, а третий рвал на себя мальчишку, рвал, откручивал, как откручивают с ветки, взяв за бока, яблоко.
Эти зеленые орущие яблоки рвали не только трое. В огороженном колючей проволокой живом человеческом саду была масса сборщиков в черном, как листья, летели на осеннюю серую землю платки, свитки и кофты. Стон и крик стояли над землей, породившей все это. Как подрубленные деревья, корчились на земле уже не способные на крик женщины, рвали на себе волосы, забивали рот песком. За колючей проволокой, прижавшись к земле резиновыми лапами, как звери, застигнутые врасплох, стыли тупорылые машины. Они уже давно были изготовлены к прыжку, к стремительному бегу подальше, подальше отсюда, уже давно были заведены железные сердца-моторы, но только дрожь, бежавшая по капотам, выдавала их работу. Машины оглохли от стона и крика, онемели от всего, что здесь происходило. Потеряли голос и сборщики в черном, осатанели от нечеловеческой работы. Разверстыми ртами немо матерились и с нечеловеческим усердием и силой рвали тела, материю, живое и мертвое.
— Мама, спаси меня! Мама, спаси меня!..
Не было спасения. Дрожала взятая в колючую проволоку земля под коваными солдатскими сапогами. Не было спасения в этот день и земле. Все, на что она была способна, это отторгнуть от себя, отречься, выгородить колючей проволокой тот малый пятачок-коридорчик своей прокаженной плоти и закрыть глаза и уши на то, что на нем происходит. Не пускать сюда ни живого, ни мертвого. И птицы облетали то место стороной, муравьи и козявки обегали его, трава и та бежала оттуда прочь. Солнце стыдилось взглянуть на землю. Оно тоже закрыло глаза и уши, чтобы не ранить себя памятью, чтобы, не дай бог, не проговориться, не напугать других людей и другие народы страхом и ужасом свершившегося здесь.
Мальчонку оторвали от матери и поволокли на руках по воздуху, будто боялись, что он уползет червяком в землю. И он извивался в мужских сильных руках червяком, скользил из рук, словно стал вдруг голым, скользила за ним, как пуповина, царапала землю веревочка. Его ухватили за эту веревочку, оторвали от земли и бросили в кузов машины. И та, приняв детское тело, глухо брякнувшее в ее нутре, сорвалась с места...
«Киндерхайм, киндерхайм», — осенней мухой бьется сейчас в голове у подростка чужое страшное слово. Он знает, вспомнил, что это слово означает. «Детский дом, детский дом...» Был, оказывается, детдом и у немцев. И недоумение и дрожь охватывают его: немцы, фашисты и — детский дом. И вновь перед ним оживает сверкающий никелем и стеклом медицинский шприц, мужские крупные, крепкие, добела вымытые, пахнущие лекарством и чистым полотенцем руки. Вместо пальцев на этих руках пять черных змеек. Змейки, извиваясь, нацеливают на его тело огромную змею — шприц. Шприц-змея гоняется за ним, жалом целится в его синее тело. И туман. И из тумана два цвета — синий и красный.
Мир окрашен в два цвета: синий и красный. Есть еще и третий в нем цвет — цвет тумана, белесо-молочный. Но это не цвет жизни. Это провал, это бездна, поглотившая его, начавшая пожирать с той минуты, когда он ударился о кузов машины. День погас, забелился молоком. Молочный туман наплыл на него, растворил в нем его руки, ноги, тело. Остались лишь глаза да то, что живило их, малая толика неосязаемого, но неумирающего нечто. Остались глаза и нечто, чтобы видеть это молочное, плывущее на него вязко и неотвратимо.