Музыка звала его из изолятора, уводила из комнаты, пропахшей лекарствами, хотя ни запаха лекарств, ни какого-нибудь другого запаха он уже не ощущал, вела на простор, на воздух, где квашней вправо и влево растекалась дорога, где потрескивала в холодке прожаренная за день зноем линейка, где стеклянно опрокинулся в ночи пруд и плавала, беспокойно плавала его, Летечкина, рыба. И Летечка хотел, поскорее к линейке, к дороге, к пруду, к рыбе, хотел поскорее расстаться: со своими вещами. Избавиться от их гнета. Он все время помнил и о магните с катушкой, и о несобранной поджиге с заготовками для рогатки, и о маялке со шкатулкой. Ему не хотелось, чтобы кто-то после него дотрагивался до них, дотрагивался с брезгливостью, опаской. Он хотел подарить, разделить их между Козелом и Стасем. Ведь это совсем другое дело, если он определит их своими руками в руки Стася и Козела. На них ведь не останется тогда печали смерти, которая неизбежно ляжет на его вещи и будет преследовать Стася и Козела, если эти вещи достанутся им уже не из его рук. Из его рук — это значит, в них будет жить только память о нем. Добровольно — это значит, он не вернется за своими вещами оттуда, не напугает никого. Сам ведь отдал, не пожалел. Хотел уйти на эту ночь из изолятора, чтобы не напугать Стася с Козелом, а оказывается, уже напугал. Надо оставаться до конца в изоляторе, чтобы еще больше не напугать их. И нельзя оставаться. И станет изолятор для детдома, для Стася с Козелом проклятием. Вечерами будут они пугливо оглядываться по сторонам. И что делать, что делать? А ведь изолятор дорог ему, хоть он и не любил его. Но ведь это его дом, он провел здесь больше, чем полжизни. И как уговорить себя остаться в нем до конца, как объяснить все Козелу со Стасем, куда их переселить хотя бы на эту ночь, где найти самому место на эту последнюю ночь? А ночь, ночь уже на дворе, уже угомонились за стенкой ребята, уже не затихают, поют то ли за окном, то ли под полом в изоляторе сверчки. А Стась с Козелом еще не спят, и все меньше остается у него времени. А может быть, так и не кончится, так и останутся на небе звезды и луна, будут бить в темноте сверчки. Не кончалась бы никогда ночь.
Летечка медленно поднялся с кровати, медленно передвигая ноги, направился к выходу.
— Куда? Куда? — вскинулись Стась с Козелом. Дурачки, они решили стеречь его, думают, что его можно устеречь.
— Я сейчас... Я сейчас вернусь, — сказал Летечка. Но они не поверили ему, крадучись, пошли за ним следом, надеялись помочь, а только мешали...
— Летечка, Летечка! — в последний раз услышал он голоса Стася и Козела.
— Спокойной ночи, хлопцы. — И сам поверил, что ночь у них действительно будет спокойная, он постарается, чтобы она была спокойной. В свою последнюю ночь он не уснет. И в первый раз в нем не было испуга перед ночью. Ежедневно приходящего с наступлением вечера испуга, боязни, что вот он ляжет и не проснется. Сегодня был страх, но другой: ненароком не забыть, не продремать, не проспать собственную смерть, ту минуту, когда коснется он порога другой жизни, нового бытия или небытия. Не хотел он смерти в изоляторе, смерти во сне.
Но Летечка таки придремал, на минуту смежил глаза, но тут чья-то рука коснулась его плеча и кто-то ласково шепнул ему в ухо: пора, пора. Он подхватился с кровати. Приморились, спали Козел со Стасем. В окно уже красно заглядывал рассвет. Но Летечка не видел рассвета, в глаза ему уже светило другое солнце, он задыхался от его яркости, не хватало воздуха. Летечка, как птица, готовящаяся к полету, вытянулся всем телом в струнку, замахал руками, ловя ускользающий меж пальцев воздух. Но не было его уже в изоляторе. У него еще хватило сил отворить дверь и выйти на крыльцо и там, на крыльце, увидеть, как плавится, горит, пылает небо, рушится солнце, ломается пластами и текуче подминает уже парящие от жара просини.
— Люди! Люди! — безголосо завопил он, выкинув перед собой руки, загребая воздух.
Успел, вспомнил, что такое уже было. Улыбнулся, испугавшись, что солнце останется, а его уже не будет. Но этот испуг не успел уже коснуться его лица, сохранил на лице улыбку и слезу. Мужчины не плачут, а слезы — что поделаешь со слезами... Падая, удивился, неужели это все, и понял, что это все. Улыбку, недоумение и слезу, не просушенную еще солнцем, увидел пришедший с рассветом на крыльцо Захарья. Он утер свою и Летечкину слезу, закрыл Летечке глаза.
— Ну вот и отмучился... — достал из кармана кисет с табаком, свернул самокрутку, закурил. — А главного я тебе так и не успел сказать. Помирились мы с сестрой. Так что ты не ходи ко мне, не труди ноги... А можешь и прийти. Приди, посмотри, все нам веселей будет. Забираю я ее к себе, в свой дом, не обижу, куском хлеба не обделю. Хватит ей по чужим людям мыкаться, казенным хлебом давиться... Вот так, Летечка, так... По-людски, теперь уже все, по-людски, жалко, не увидишь этого. Но подожди уж, подожди, приду я к тебе, сам все расскажу... Отмучилось, отмучилось ты, дитя мое, отгоревало... Что ж поделаешь, что ж поделаешь, житка наша такая...