Летом того же года, под Москвой, на Можайском море неподалеку от Бородина, среди изумительной русской природы, комитет комсомола города Москвы созвал летнюю школу и предоставил для ее многочисленных слушателей и лекторов свой спортивный лагерь. Мы, преподаватели, жили в доме, а молодежь — в палатках. Глубокой ночью, закрыв наглухо все окна, мы слушали Галича: магнитофонную запись. Утром перед павильоном, где подавали завтрак, орал магнитофон. Комсомольцы слушали Галича. В первом ряду стоял Тимофеев-Ресовский и только что не крякал от удовольствия, а может быть и крякал, боюсь наврать. В Академгородке Галич появился в феврале 1968 года, когда лафе пришел конец. Письмо 46-ти уже отослано, но гроза еще не разразилась. Сейчас даже трудно поверить, что фестиваль песни действительно был. Созвали бардов со всей страны. Кима и Высоцкого, по слухам, задержали в Москве органы. Окуджаву не ждали. Прибыло 27 человек. Билеты продавались заранее. Я купила билеты на концерт в Доме ученых, а на открытие не купила. Выступление 27 певцов меня не прельщало. Стоя в очереди за билетами в Дом ученых, я наизусть читала «На смерть Пастернака». Но когда наступило время открытия фестиваля, меня заело. Пошла. Стою перед стеклянной стеной вестибюля концертного зала. За стеклом Галич, уже без пальто, идет с Голенпольским, моим другом, профессором английского языка. Голенпольский познакомил меня с Галичем, купили мне билет. «Я слышал о вас от Елены Сергеевны Вентцель, — сказал Галич, — скажите, какие песни можно, по-вашему, спеть?» — «К чести вашей должна сказать — ни одну из известных мне песен спеть нельзя. Спойте "На смерть Пастернака" и "Под Нарвой"». Он спел их и «Балладу о прибавочной стоимости». Три четверти зала аплодировали стоя. Он выступал на концерте в Доме ученых и на банкете, устроенном в честь бардов в Доме ученых. Там Делоне сказал, что Галич вернул поэзии свойство хлеба. Мне бы следовало молчать, но просили выступить. Я сказала, что присутствую здесь с двойственным чувством. Мы приобщены к таинствам свободы. Миллионы за стенами дворца, где мы вкушаем ее, лишены даже крох. Подумаем о них. И еще я сказала, что наш пир — пир во время чумы.
Когда выпито было уже немало, зазвучал гневный голос. Не выступление, а частный разговор. Женщина с белыми глазами, как потом называл ее Галич, кричала подвыпившему Галичу, что он воспевает Пастернака, Зощенко, Цветаеву, Мандельштама, а тех, кто на полях сражений отстоял Родину и встал на защиту социализма, не воспевает, что он пасквилями занимается… Я вмешалась. «Вы нарушаете правила честного боя, — сказала я женщине с белыми глазами. — Имя вашего противника известно вам, а ваше имя неизвестно ему и никому из присутствующих. Назовитесь». Ее ярость обрушилась на меня, но мне как с гуся вода.
Мы проводили Галича в полночь в гостиницу, и я отправилась домой. То, что могло стать перлом моей биографии, я проспала. За Галичем пришли в два часа ночи, открыли зал кинотеатра «Москва», и ученики математической школы Академгородка заполнили его. Галич пел им. На другой день был его персональный заключительный концерт. Перед началом концерта я стояла в вестибюле.
Подошел Галич. Анонимный звонок предупредил его, что два автобуса с рабочими Севзапсельмаша отправлены из Новосибирска в Городок на его выступление. Рабочие забросают его — «жидовскую морду, антисоветчика» — школьными чернильницами-непроливашками. «Я не боюсь. Я как пришел на своих ногах, так и уйду, но что будет с теми, кто приглашал меня и устраивал фестиваль?» «Я старая женщина, — сказала я ему, — но если кто-либо в моем присутствии позволит себе словесный выпад, не то что бросить в вас чернильницу, я, не задумываясь, буду бить его по морде. И таких, как я — только к тому же молодых и сильных — в зале будет 90 процентов. Эти поборники советской власти делают свои дела в приемной у начальства или с оружием в руках во время обысков и арестов. Никто из них не решится даже пикнуть». Так и было.