«Мы, помещики, старая оболочка духа, — писал он в 1892 году, — та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидывает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю Новгородскую республику под командою бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов; словом, тот славянский политический уряд, который ныне в каком-то свином углу практикует раб и болгарин Стамбулов[12]».
И вот когда ему становилось «смутно и страшно», когда даже «непогрешимый» Гегель вдруг начинал (как ему временами все-таки казалось!) «врать и фальшивить», когда он чувствовал, что теряет всякую веру — и в Россию, и в дворянство, и в самодержавие, тогда, чтобы спасти эту веру, он прибегал к надежной безукоризненности математических законов.
«Конечно, — рассуждал он, — надо согласиться, что Самодержавие Иррационально, но приданное к Иррациональности русского Племени даст в этом синтез — Рациональность, по той же причине, по которой минус на минус дает плюс…»
Восемнадцатого декабря 1853 года зал заседаний шестого департамента Правительствующего сената был переполнен. Председательский колокольчик звенел беспрестанно. Писари, фиксировавшие каждую реплику, едва успевали макать в чернильницы свои проворные перья. В самый разгар заседания по сигналу министра юстиции в зал ввели под конвоем частного пристава Стерлигова. Обер-прокурор, поднявшись с места, громко и с подчеркнутым беспристрастием в голосе зачитал уже известное всем «рукоприкладство» Егорова. После внушительной паузы, которая должна была вместить в себя глубокие и печальные раздумья Сената, Стерлигову были заданы вопросы «об истязаниях, учиненных арестанту Егорову». Пристав, несмотря на зловещую торжественность обстановки, держался уверенно, отвечал спокойно и рассудительно.
— Можно ли поверить, — говорил он, — чтобы человек, пробыв одиннадцать часов со скрученными руками, мог впоследствии действовать ими свободно, не чувствуя сильной боли и не требуя медицинского пособия, и даже свободно писать, надевать сюртук? Не благоугодно ли будет к тому же обратить милостивое внимание на то, почему не приносил на меня жалобу Егоров в то же время господину обер-полицмейстеру, а впоследствии в судах уголовных. Я могу поклясться перед вами, как перед Богом, высокочтимые господа сенаторы, что меры, употребленные мною, были кроткие убеждения сказать истину и тем оправдать невинных, убеждения святостью и великостью дней, в которые производил я дознание, убеждения в облегчении наказания как добровольно сознавшемуся преступнику — вот что руководило моими действиями в открытии этого важного преступления.
Кротки ли были «меры», употребленные частным приставом, или нет, Александр Васильевич изобразил их в «Смерти Тарелкина» в том виде, в каком они предстали в «рукоприкладстве» Егорова, а не в ответах Стерлигова. Нет, не потому, что он не верил Стерлигову — конкретному частному приставу, а потому, что волей судьбы узнал нравы других, бесчисленных трудяг-стерлиговых, вовсе не чуждых той «механике допроса», которую продемонстрировал его Расплюев, расследуя фантасмагорическое дело об оборотничестве, и потому, что нельзя было не понять, что те, кто диктовал Егорову его «рукоприкладство», должны были изобразить для правдоподобности именно такие истязания, какие широко применяются в полицейских участках по всей России.
«Кобылин имел смелость вывести на сцену, — писал известный литератор рубежа XIX— XX столетий Александр Амфитеатров, — весь следственный арсенал дореформенного застенка квартала: пытка полотенцем, пытка бойлом городовых, пытка темною, пытка жаждою».
Да, было от чего прийти в ярость министру внутренних дел Петру Александровичу Валуеву Прочитав первую редакцию «Смерти Тарелкина», он «ужаснулся и содрогнулся» и самолично наложил на пьесу запрет, написав на полях: «Сплошная революция».
На заседании 18 декабря, несмотря на все старания сенаторов, единогласия достигнуто не было. Заседание продлилось до позднего вечера и было перенесено на 22-е. Но и в этот день, как явствует из протоколов, «между гг. сенаторами произошло разногласие». Мнения всё больше и больше раскачивали дело:
— Кобылина от суда освободить.
— Признать Кобылина виновным в незаконном сожитии с Деманш.
— Признать Кобылина виновным в соучастии в убийстве.
— Не разрешая дела в существе, возвратить оное для доследования.
Объявил свое мнение на этом заседании и Кастор Никифорович Лебедев.