В те годы, сбившись в крепкий плот, они, как на пароме, перевезли на себе через бурную реку событий все важное для жизни искусство на берег новый. Притом ничуть не претендуя быть аргонавтами. За ними другие пришли на готовое. Овеянные цветными их ветрами, окруженные говором и повадкою новых граждан Союза, интуитивно угаданных и закрепленных на пустом еще месте одним из них до такой степени верно, что скоро столицы, уезды и улицы повторили их в точности, нимало не заметив, что живут плагиатом. Единственный случай в литературе, когда писателем был угадан не единоличный герой, а выхвачен целиком весь быт грядущего.
Удивительно, что жюри старых писателей, в закрытом голосовании, из множества поданных на конкурс работ, выбрали рассказы только этих
Впрочем, перебирать отдельно заслуги и качества каждого из тех молодых, повторяем, предмет не этой работы. Объективность летописателя требует помянуть в Сумасшедшем Корабле только, когда они всем скопом, в своем еще недифференцированном виде, варили похлебку, замешанную на принципе сохранения искусства.
Сейчас
В дверь постучали, и вошел вдруг Микула.
Возможно, и даже наверно, что он вошел мимоходом, случайно, и весь нижеследующий узор его чтения принадлежит исключительно склонности автора к фантастическому обобщению. Пусть так, но все-таки когда с дерева падает яблоко и это видят Ньютон и мальчишка, первый открывает закон тяготения, второй бросается падалку съесть. Здесь нескромности автора нет.
Итак, под треск пулеметов, под гул орудий, под гибель интеллигентского эсерства, такого русского в своей романтике с неслыханной идеей террора, возведенного в систему, – мужицкий гений Микулы принес молодым свое русское древнее слово.
Он вошел к ним, приземистый, обросший, тяжкий, земляной, как Вий, он не сел, он остался стоять. Стоя читал:
Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой – как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг «эвоэ!» – он взрывал мощным голосом:
И к черту – рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, все начало женское, змею, кусающую собственный хвост... Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она – мать, рождающая самосильно.
Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской – церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому «приложению» мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в
Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось – быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.
Окончил Микула стихи свои плача.
Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было все равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы, как тончайший Проспер Мериме воспринимал Гоголя. Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах. Чем мог он задеть молодых? Они ведь только отталкивались от этого прошлого для дня сегодняшнего. Прошлое было им как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться.
Но зато Микуле они разъяснили его самого всеми методами, напоследок формальным.
Микула молча шарахнул острым оглядом по углам – образов, конечно, уж не было, – шарахнул по внимательным, вежливым молодым, прослушавшим его, старого, и сказал, как несытый:
– Пойти бы куда... дух томится.
Все сроки предупреждения окончились, а Кронштадт все еще не сдавался. Ленинград открыл ураганный огонь. Курсантам выдали саваны. Один из писателей, ныне профессор, вместе с членами партсъезда отверг белый саван и черной мишенью, рискуя больше других, – пошел впереди.