— Публика, добрейший мой, не виновата, что твой отец вздумал умирать в тот вечер, когда ты был занят в Базилио, — с убеждением и свысока возразил Кереметев, и Риммер одобрительно ему поддакнул. — Если бы знать перед спектаклем, я заменил бы тебя, ангела, другим артистом, хотя и терпеть того не могу, сокровище мое. А выпускать на сцену певца расстроенным или больным… слуга покорный! Еще не прикажете ли анонсы делать? «Господин Фюрст просит у публики снисхождения по случаю постигшего его семейного несчастия»?.. Чтобы публика дирекцию зверями считала: ах, бедный! в каком состоянии эти изверги заставляют его петь!.. Нет; брат! Служить искусству так служить. Раз уже надел ты костюм и вышел на эти подмостки, — Кереметев красиво топнул ногою, — раз тебя осветила рампа, — кончено: отрезан от мира, все там — по ту сторону оркестра и за кулисами — для тебя чужое. Да! На сцене для актера нет ни отцов, ни сыновей, ни жен, ни любовниц, ни горя, ни радости, ни несчастья, ни смерти. Есть только роль и публика.
— La gente paga е vuol si divertir! [299]
— запел Мешканов из «Паяцев».Елена Сергеевна серьезно возразила:
— Человек, который поет эти слова, однако, зарезал на сцене свою неверную жену. [300]
— И не имел на то никакого артистического права! — возопил Кереметев. — И нарушил тем все свои обязанности к театру. Если хочешь резать жену, то можешь произвести эту милую операцию дома…
Фюрст перебил:
— Прислав предварительно записку главному режиссеру Кереметеву: «Прошу не занимать меня на этой неделе в репертуаре по случаю нервного расстройства, испытываемого мною ввиду намерения убить свою жену…»
— Смейся, смейся. Ride, pagliaccio! [301]
Теперь ругаешься, а тогда сам же благодарил…— Я — покладистый. Легкие мы люди. У кого из нас характер есть? А вот жена моя — та до сих пор помнит, как ты ее маял… не простила. Строгая она у меня…
— Есть зубок, есть! — даже самодовольно заулыбался Кереметев. — Женщина — всегда женщина…
— Хо-хо-хо-хо… «сказал великий Шекспир — и совершенно справедливо!..» — грохнул Мешканов…
Берлога задумчиво обратился к Елене Сергеевне.
— Знаешь? Кереметев и Мешканов правы… Ты этого, что нам рассказала, не говори Нордману… что его приводить в отчаяние?
— А где он, кстати? — оглянулась по сцене Савицкая, — я не видала его… хочу пожать ему руку… пожелать успеха…
Все захохотали, а Берлога указал глазами на колосники.
— В кукушке. [302]
На бедняге лица нет. Совсем больной, — трус этакий, — от страха. Я уже прогнал его со сцены, потому что он невозможен: прямо заражает нервностью. Глаза безумные, косицы эти его бледно-желтые повисли на самый нос, руки холодные, трясутся… точно его сейчас вешать будут!.. И каждую минуту за живот хватается…Кереметев.
Уж мы Машу, добрую душу, прикомандировали к нему. Она его малиною с ромом напоила.Берлога.
Б-р-р!Кереметев.
А теперь как нянька с ним возится, разговорить старается. Но, по всей вероятности, вотще…Берлога.
Авторская лихорадка, febris compositorialis! [303]Мешканов.
В полном разгаре и трепете!..Кереметев.
Эти авторы на первых представлениях — словно роженицы.Берлога.
Да, нашему брату скверно, а уж им — совсем невтерпеж.Елена Сергеевна внимательно осмотрела Берлогу: он остался для первого действия оперы в своих волосах и почти со своим лицом. Белила и едва уловимые штрихи легкого грима помолодили и одухотворили его уже сорокалетние черты, изрядно помятые и театром, и буйною пестрою жизнью. По беспокойной игре мускулов под подвижною кожею, по живому, отвлеченному блеску глаз, окруженных тенями синей пудры, Елена Сергеевна поняла, что Берлога в большом ударе: успела она изучить его за пятнадцать лет!
— Ты превосходно сделал лицо, — сказала она ему спокойно и доброжелательно, — гораздо эффектнее, чем на репетиции. Боюсь тебя сглазить, но — от тебя дышит вдохновением!.. Я многого жду от тебя сегодня.
Он лишь погрозил опять кулаком на занавес:
— Разнесу!
Нежный, бледно-серый, в тонах gris de perle [304]
зрительный зал, залитый мягким, ласкающим светом, с тем расчетом и строился в свое время, чтобы успокаивать и умиротворять удобством и красотою даже самых кислых, брюзгливых и раздражительных из числа публики — в России вообще вялой, скучной и геморроидальной. И кресла просторные и развалистые, и скамеечки под ногами, — мягко сидеть, мягко ногу поставить, мягко руку положить. Обаяние театрального комфорта сказалось и теперь. Возбужденная полицейскими придирками на подъезде публика, разместившись в мягкой обстановке, с спокойными красками пред глазами, среди спокойных шелестов и шуршаний по мягким коврам, успокоенная в зрении, слухе, осязании, быстро теряла свою злую нервность. На лицах зажигались улыбки, взгляды ласково искали знакомых, тона разговоров умягчались, мысль отрывалась от недавней напрасно претерпенной неприятности и обращалась к обычным, средним, приятным темам, к которым располагают зрелище и среда большого нарядного общества.