Да, именно что по сценарию я был Голем-советикус – метафора и метонимия сложноустроенного феномена советской власти и советского бытия как хранителей и наследников религиозно-апокалиптического русского сознания, традиций европейского просвещения и массоидно-урбанистических перекроек европейского социума XX века. <…> Да, человеку свойственно порождать монстров, овладевающих им самим. Вернее, он экстрагирует и интенсифицирует часть самого себя, навязывая ее себе как свое истинное назначение и бытие.
Эта заключительная главка будет короткой – эпиграф говорит сам за себя. Неоценимый вклад Дмитрия Александровича Пригова в «советологию» (и здесь я возвращаюсь к прозвучавшему в предуведомлении обещанию) заключается в том, что «советское бытие» он мыслит не как радикальный, необратимый переворот или разрыв, а как «хранение» и «наследование» трем традициям, трем парадигмам: религиозному, устремленному к концу света русскому сознанию; европейскому Просвещению; «перекройкам» европейского социума XX века (другие имена этих «перекроек»: восстание масс, тотальная мобилизация, перманентная научно-техническая революция и т. д.). Да, сей симбиоз – монструозен, и тем не менее «советский социокультурный проект не был явлением на землю некоего иносознания и иносуществования, но заложен в самой антропологической сути человека»[314]
.Поэтому о Дмитрии Александровиче Пригове можно сказать совершенно то же, что Гоголь говорит о Пушкине как национальном русском поэте, если только прилагательное «русский» заменить на «советский» (в этом новом – приговском – смысле). В самом деле, Пригов есть явление чрезвычайное – и, может быть, единственное явление советского духа: это советский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет[315]
. В нем советская природа, советская душа, советскийязык, советский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла. И далее по тексту[316].Политическое/поэтическое[317]
«Слово о полку Игореве», предвещающее, по словам Д.С. Лихачева, «всю последующую русскую литературу», «властные и гневные обращения к царям Радищева, Пушкина, Лермонтова, Рылеева, Льва Толстого и многих, многих других русских писателей нового времени»[318]
, открывается вопрошанием о собственных истоках, о невозможном начале, приводящем к отказу следовать в изображенииДаже если оставить в стороне вопрос, является автор «Слова» очевидцем, непосредственным участником похода князя Игоря или же (что правдоподобнее) знает о нем из чужих уст, иными словами – полагается на предание, на молву (и тогда неизбежно возникает другой вопрос – о художественно опосредованном, «былинном» статусе «были»), нельзя не поразиться провиденциальному смыслу того затруднения, с которым он сталкивается. Ибо затруднение это предстает в равной мере и поэтическим и политическим – не только потому, что речь в «Слове» идет о политической необходимости (объединении русских земель), но еще и потому, что саму эту необходимость – в качестве речи – необходимо