– Ты погоди рыпаться, Вадим Мироныч! Баралгин тебе нужен или как? Или это не ты с утра на всё отделение ныл, что колики лечить нечем? – строго спросил он, прикрыв трубку рукой со старческими пигментными пятнами на коже. – Слушаешь, Татьяна? – продолжил свой менеджмент Иван Васильевич. – Вот слушай сюда и соображай, что за просто так я Мироныча уговаривать не буду, даже не надейся. Я же как есть самодур, мне уже сегодня докладывали. На всякий так у меня всегда доброе словцо найдется, только фигушки с него кошке вашей приятнее станет… Фиг вам, говорю, никаких таков! Только за баралгин, очень он мне нужен… Мне нужен, мне, а у нас на отделении ни одной ампулы нет, в аптеках, сама знаешь, тоже. Что? А ты спроси… Пару штук? Нет, Танюша, и думать не моги! И думать забудь, повторяю, минимум две упаковки! Давайте, трясите мошной, вы куркули известные… Значит, из резерва давайте, у нас заведующий тоже резерв. Стратегический, на все случаи. Кстати, мы его и Тамарой, царицей нашей, старшей медицинской сестрой, можем усилить. Она мало того, что из акушерок, так еще и сама кошатница изрядная… Как? Ничего подобного, это не я, это жизнь. Это не я, говорю, за горло беру, это вас жадность душит! Ну что, договорились?
Точно две упаковки будет? Ага, так-то лучше, вот и поладили. Ждите, будет доктор…
Доктор Фишман, наградив предприимчивого старика взглядом, исполненным евангельской укоризны и ветхозаветной скорби, молча пошел за чемоданом и старшей медицинской сестрой.
Они поехали, Иван Васильевич, подойдя к окну, проводил глазами машину, заспешившую под солнечными деревьями на набережной, которые, казалось, сами вот-вот засветятся изнутри, затеплятся тем светом, что скопили за сезон, вдруг вспыхнут и пойдут рябью, рассыпаясь, как их отражения в уже остывшей, отяжелевшей и словно остановившейся воде. Они уехали, а Иван Васильевич, бывший военный фельдшер и без пяти минут отставной диспетчер неотложки, прозванный по царю-опричнику и своему казарменному характеру Грозным, Иван Васильевич чему-то чуть улыбнулся и почему-то вздохнул.
Всё проходит, и всё приходит, дожди сменяются струящейся, едва видимой, как паутинка, поволокой бабьего лета, сгорающего и вовсе в одночасье. Там, дальше, снова дожди и туманы в сумерках перед последней, холодной и очень прозрачной осенью с ее безвременьем или междувременьем, когда порой, вопреки календарю, мерещится весна и обреченность ненароком рифмуется с обретенностью.
Но всё проходит и возвращается, всё с каждым когда-нибудь случается впервые, как любит приговаривать доктор Вежина, неосознанно подражая нам с Проповедником, и всё со всеми бывает в последний раз. Всякому свое – jedem das Seine, по надписи на воротах Освенцима, – каждому свое, включая и срок; приходит ветер, и уходит ветер, падает снег, и тает снег, и всё повторяется опять и снова, продолжая свои круги, которым так и суждено вращаться – хотя бы и для других, – перемалывая, кажется, само время.
Счастливого Рождества!
Рождество – это как трамвай, а припозднившийся звонкий и нарядный трамвай – это как в детстве, когда новогодние сугробы на остановках были большими, словно белые медведи, а медведи взаправду были белыми, как на картинке в книжке, а не грязными, как нынче в нашем рыночном зоопарке. Морозы тогда были самыми что ни на есть настоящими морозами, развеселыми красноносыми исполинами, и загадочные росписи на стеклах оказывались такими, каких вовсе не бывает. Сказочные узоры росли и расцветали, и в замерзших трамвайных окнах огни ночного города перемигивались разноцветными гирляндами, вспыхивали огромными шарами, как на елке, струились блистающей мишурой, рассыпались искристыми бенгальскими свечами и фейерверками – и больше из стеклянного, как аквариум, теплого и уютного вагонного нутра было ничего не видно.
Тогда время в вагоне почти что замирало, его было столько, сколько нужно, даже больше, и совсем неважно было, куда ты едешь, когда колеса радостно цокали на стыках, точь-в-точь как в самом, самом-самом, самом-распресамом дальнем поезде, точь-в-точь высчитывая время, которое еще далеко-далеко. Так далеко, что неведомо, что в том далеком далеке некогда добрых, умных, справедливых взрослых нужно будет лечить, а заодно и поучивать для профилактики, а чудеса… Нет, чудеса не только всё еще случаются, пусть изредка, но и замечаются порою, и чаще всего – в рождественские праздники. Потому что Рождество – всё-таки это почти как в детстве, и снова разные-разные дни могут ненароком сложиться в один замысловатый узор, мерцающий праздничной аурой; люди бывают чуть-чуть добрее и немножечко наивнее – и тогда чудесам просто-напросто легче достучаться до них. Тогда даже я, раз навсегда насмешник и паяц, даже я следом за моими героями становлюсь чуть человечнее, будто вслушиваясь в завораживающий перестук вагонных колес откуда-то из прошлого, бывшего будущего в прошедшем…