Положение не изменилось. Напротив, ухудшилось. И оно может только ухудшаться. Сейчас нужно бы…
Терзаюсь, но молчу. С меня хватит. Достаточно с меня. Мой бунт все усиливается, и смятение тоже. Какой бы ни была моя жизнь до сих пор, все же в ней была какая-то целостность. Но вот все распалось. Я, наверное, довольно отвратителен, потому что зол на самого себя и на весь мир.
Я, наверное, до ужаса отвратителен. Вот Мариэтт что-то говорит. Я молчу, задумался. Она начинает нервничать:
— Ты что, не слышишь?
Действительно, я ничего не слышал. Объясняться мы не будем ни сейчас, ни потом; мы так далеки друг от друга, что все споры уже позади.
Я уже не слышу ее.
Я уже не вижу ее. Она идет. Я забываю посторониться у дверей.
Я уже не чувствую ее. Машинальные поцелуи отталкивают, как небритый подбородок. Все смазываю кисточкой для бритья. Ведь бреешься ежедневно.
Молчу, но снова царапаю в своей записной книжке, которую стал теперь запирать на ключ.
«Стоит ли питать надежды, чтоб впоследствии мучиться, нужно ли, добившись цели, считать, что все будет длиться вечно? Но ведь брак связан с надеждами, и, если они не сбываются, неразумно требовать постоянства».
Или еще языком юриста:
«Пороки супругов могут послужить основанием, чтоб с общего согласия признать брак недействительным. И все же самый главный порок брачной жизни — само время, убивающее основы супружества. Прежнего «да» больше нет, оно в прошлом, теперь мертвый хватает живого; тот, каким я был, взял на себя обязательства за того, каким я стал, и вот теперь «да» превратилось в «н-да!»».
И даже такое:
«Женщины кричат: «Ты — мой бог!» А думают: «Ах ты мой щенок»».
Случается, что я выдаю себя. Это расплата за одолевающую меня злобу. Моему дяде кажется достойной жалости эта старая мартышка, жена прокурора, хоть она безнадежная дура, уродина и сверх того — хромая.
— Женщине в таком жалком состоянии, — говорит Тио, — некуда деться, он должен остаться с ней.
Я взрываюсь.
— Черт возьми! Брак не богадельня.
Снова пошли разговоры об Арлетт. Ей, видите ли, кого-то «подыскали». Я шепчу:
— Святые угодники! Помолитесь за того беднягу.
Может, я несколько преувеличил, но не так уж сильно. К самому себе каждый из нас более строг, чем другие, иной раз даже невольно. В нашем доме глупость господствует над всем, подавляет все, как в Инженерном училище математика. Все больше беспорядка. Все меньше терпимости. Мариэтт теперь так отзывается о Симоне:
— Все-таки это уже слишком!
Габ с ней согласна, хотя сама разбухла еще в невестах. Снисходительными бывают только очень молодые женщины, у которых все еще впереди, или же очень старые, много повидавшие на своем веку.
Но вообще-то, за малым исключением, дамы руководствуются узкой моралью.
Впрочем, и внимание бывает мелочным. Мариэтт указывает пальцем на мое адамово яблоко.
— Ты заметил?
Да, заметил. К сорока годам нас обязательно метят морщинки у глаз, складки на шее. Но я-то могу закрыть их галстуком.
Не стоит отвечать ей: мужчина снесет такое замечание, женщина — нет, даже если она сама его провоцирует. И когда ее палец устремится в другом направлении и укажет на мои носки (это ей заменяет песенку датского короля), я тоже ничего не скажу, хотя могу не остаться в долгу и напомнить, что у нее пахнет изо рта и этот запах тоже заставляет вспомнить другую детскую песенку:
Ну, будем снисходительны. Чем она виновата, что у нее больной желудок?
Узость, узость во всем, уверяю вас. Мир предстает перед ней только как предмет развлечения — называется это телевизором, имеет форму деревянного ящика. Мариэтт сидит перед ним с кошкой на коленях (недавний подарок Жиля), и это животное отличается, как и она, чрезмерной опрятностью, внешним простодушием, а само прячет в мягких, бархатных лапках острые когти и разделяет со своей хозяйкой власть над империей площадью сто квадратных метров.