Мы поженились с ней на втором курсе, сразу после того, как беременность ее стала лицезримой. Возможность аборта я отмел напрочь, но не потому, что жаждал чада, а потому что наслышался всяких страхов на этот счет. Говорили, что аборт первой беременности чреват в дальнейшем полной потерей способности к зачатию.
Правда ли это — я и по сей день не знаю. Но при моей боевой голубизне тех лет, мысль о том, что я могу стать виновником чужого несчастья, не могла попросту возникнуть. Сокурсники сделали нам маленькую свадьбу в красном уголке общежития, а всю дорогу от загса до общежития мы прошли нестройной студенческой колонной, горланя песни под аккомпанемент звенящей посуды, которую нам в тот день надарили. Все было отлично, мы были готовы к встрече с нашим будущим Алексашкой-картофляшкой (кстати, чуть ли не с пеленок он дико любил картошку), и вообще были полны воодушевления и семейного счастья, несмотря на то, что еще с хороший годик после этого пребывали порознь, в разных зданиях: она — в женском общежитии, я — в мужском. Но это естественно. Не жизнь порознь естественна, а жизнь — среди особей своего пола.
Не естественным в глазах (в умах и душах) наших родителей и подавляющего большинства земного шара было вот что. Ей угораздило выпасть на свет из русской мамы, мне — из еврейской, и потому: какой может быть между нами брак? (Снова, это идиотское браконьерство — брак. Супружество, разумеется). Какое может быть между нами законное супружество?!
— Мама, — говорю, — ну чего ты плачешь?
Я приехал на зимние каникулы. На одиннадцать дней. Одиннадцать дней она сидела у стола, упершись лицом в ладони, и плакала. Все дни напролет, с раннего утра до позднего вечера, сидела и плакала, словно хоронила меня. Я старался не глядеть на нее, уходил в другую комнату, пытался зарываться в книгу, в письмо, но ничего не помогало. Это была пытка наблюдать за ней, слышать эти надрывные всхлипы, стоны, сморканья, прорывающиеся то и дело в истерические вопли последней тоски и последнего отчаяния. При этом лоб ее был непременно повязан мокрым полотенцем, а залитое слезами лицо склонялось над столом, как над гробом.
— Мама! — кричу я. — Ма! Успокойся ты, наконец! Какая разница: русская — еврейка? Разница какая?!..
— Какая разница? — бросает мне сейчас мой Мишка. — Какая тебе разница, кто у Саши жена?
— Какая разница? — отвечает мне убитая горем мама, сморкаясь и поднимая на меня наполненные рыданиями глаза. — Идиот. Я тебе скажу, какая разница. Я так мечтала иметь дочку, думала ты женишься — и будет у меня дочь, которая будет меня понимать и любить. А ты что сделал? Ты приводишь мне эту шиксу и хочешь, чтоб она была мне дочкой?..
Честно говоря, я не помню, чтобы я думал тогда о том, будет ей Нинуля дочкой или нет. Но аргумент ее, как казалось ей, был неотразимым. Смертельно неотразимым!
То-то же в лице Цилечки — чистокровной еврейки Цилечки, благоверной супружницы Семы — она обрела, наконец, настоящую дочку. Грызутся едва ли не с первого дня, но… Но ответ у нее был, она знала, что мне ответить и как. Что ответить Мишке — я не знал. Он был прав: история повторялась.
— Мне, конечно, все равно, какая у Саши жена, — отвечаю я Мишке, — и я вовсе не собираюсь ничего навязывать ни тебе, ни ему. Но она религиозная.
— О, религиозная? — говорит он, высоко поднимая брови от смущенности (чувствуется, ему не по душе вести этот спор) и удивления (если собеседник так легко плошает, почему бы и не поспорить). — Религиозная? — повторяет он. — Но христианка. Если б она была иудейкой, ты бы не возражал.
— Мишуня, — говорю я в сердцах, не замечая дешевизны этого риторического всплеска, — ну ты видишь, как низко ты меня ставишь. Разве это похоже на меня?
Растерялся. Такого фарисейского хода не ожидал и, разозлившись на меня, в том числе и за то, что поставил его в такое дурацкое положение оскорбителя отца, к чему он отнюдь не стремился, пришел в волнение и начал говорить уже с неконтролируемой дрожью в голосе и трудно скрываемым раздражением.
— На тебя это не похоже. Но это все равно так.
— Ну хорошо, пусть будет так, хотя это не так, конечно. Но пусть будет по-твоему. Но знаешь ли ты, что евреи и неевреи не в одинаковом положении в этом мире?
— Да, я знаю, но это делу не мешает.
Он встал, вытирая полотенцем руки и губы.
— Подожди, сядь.
— Если бы этого не было, ты бы все равно что-нибудь придумал.
— Сядь, давай поговорим спокойно.
— Тебе вечно все не нравится. Что я сделаю, что Саша сделает — все мы делаем неправильно. Тебе нельзя угодить.
— Ну чего ты так накалился? Присядь, успокойся.
С этими словами я попытался взять его за плечо и посадить, но раздражение его к этому времени уже достигло предела. Он резко вывернулся, швырнул на кухонный прилавок полотенце и, повторив «тебе нельзя угодить», сбежал по лестнице.
— Стой! Стой, остановись! Вернись! — кричал я ему вдогонку. — Немедленно вернись!