В Париже она была вполне спокойна. Она давно нашла родных и сама «нашлась» для них. И мама, и братья (она их помнила малыми ребятишками и, выйдя из вагона, не узнала их среди встречавших), и дядья, и тетки давно знали, что она не погибла в жутком водовороте войны после того, как ее девчонкой немцы угнали в Германию. В длинных письмах она описала им свои мытарства: завезли на самый запад Германии, засадили за «колючку», гоняли под конвоем на какой-то химзавод, где люди гибли от чахотки, вдыхая ядохимикаты. На этом заводе она познакомилась с Полем Дюрвилем — его схватили, заподозрив в причастности к Сопротивлению. Французов держали в другом лагере, но многие из них работали на том же химзаводе. Всех их освободили американцы. Тогда-то и прошел слух, будто вся Украина дотла выжжена немцами, будто не осталось там ни единой живой души, — и выходило, что ей некуда ехать. Поль не оставил ее. Вместе они добрались до Парижа, к его родным. В Париже Поль устроился электриком на макаронную фабрику, она вначале работала санитаркой в больнице, потом стала медсестрой. Они поженились. Сперва у них родилась Луиза, а спустя десять лет — Жанна.
Все это она давно описала в письмах своим братьям, а те в свою очередь слали ей письма с рассказами о своей жизни. Она знала, что отец не вернулся с войны, что мама сильно сдала, но она, как писали братья, «держится молодцом и предпочитает не хворать». Знала, что брат Федя живет в родном селе, работает агрономом в совхозе, у него две замужние дочери. Знала, что брат Антон врачует в районном городке Прохоровке, что двое его сыновей учатся в медицинском институте. И получалось, что она была не столь уж и оторвана от своих родных.
Письма с Черниговщины всегда приносили ей радость, но не вызывали острой тоски по дому. За многие годы она отвыкла от родного села и родного дома и ее не тянуло из Парижа в далекий край, где прошло ее детство и начало девичьей жизни. Она привыкла к жизни в большом европейском городе, у нее была хорошая семья, был достаток, был свой круг знакомых и среди них — земляки с Украины, с которыми можно было перекинуться несколькими фразами на родном языке, хотя от родного языка она почти отвыкла и говорила теперь с акцентом. С земляками можно было устроить общий обед с украинским борщом, варениками «з вышнямы» и густым яблочным киселем на закуску. Но в общем-то, живя своими заботами, она не грустила о своем детстве и ей не жаль было прошлого. Единственно, о чем она мечтала, — это повидаться с мамой, пока та еще жива, увидеть братьев, которых плохо помнила, увидеть их жен и детей. И она деловито готовилась к поездке на родину, решив с мужем, что с нею поедет и Жанна, деловито советовалась с приятельницами насчет подарков и немало времени посвятила магазинам, выбирая эти самые подарки.
Она сама не ведает, что случилось с нею, когда среди окруживших ее на перроне людей она узнала старушку в белом платочке, простерла к ней руки, крикнула «Мама!» и залилась слезами. И потом, когда приехали из Прохоровки в село, когда всей толпой вошли во двор, где в зелени фруктовых деревьев стояла низенькая белая хатка, с нею опять случилось что-то немыслимое. Она вдруг все узнала, все до капельки: сливу, росшую под кухонным оконцем (это была другая слива), зеленую шиферную крышу (когда-то их соломенная крыша обрастала зелененьким мхом), неокрашенное, вымытое до желтизны крылечко с темневшим сучком на средней доске (крылечко дважды переделывалось), узнала даже лохматые пучки свежего укропа, подвешенные сушиться под козырьком крыльца. И, точно споткнувшись об это крыльцо, она упала на колени и по-сельски, по-бабьи громко заголосила: «Хатка ты моя милая!.. Крылечко ты мое дорогое!.. Досточки вы мои родненькие!.. Ой, мамочка, моя голубонька!.. Ой, бедная моя головонька!..» Она всплескивала руками, припадала лицом к крыльцу и обливалась слезами.
Жанна испугалась, бросилась к ней, тоже заплакала, закричала по-французски (русской речи она совсем не знала), что мама умирает, — зачем они, мол, заехали сюда? Другие тоже бросились к ней, подняли, принесли валерьянки, усадили за дощатый стол под грушей. Мама гладила ее сухонькой рукой по голове, говорила: «Маня, дочечка, дочечка моя единая… Не убивайся так, кто ж в том виноватый?.. Одна война виноватая…»
И все последующие дни у нее, мадам Дюрвиль, не просыхали глаза.
Впрочем, здесь никто ни разу не назвал ее, как звали обычно в Париже,
— А ты, Манька, ничего себе выглядишь. И лицом круглая, как была. Я б тебя в твоем Париже повстречала, ей-богу, узнала б. А девчонка у тебя совсем тощенькая, аж светится. Это ж сколько ей, годков шестнадцать будет? — поинтересовалась Зина, у которой уже белела проседью голова.
Услышав, что Жанне действительно недавно исполнилось шестнадцать, Зина Маслюченко строго поджала губы, покрутила головой и сказала: