Я, конечно, соврал, когда сказал, что он может вполне сойти за золотаря, он даже на водовоза не похож, вожжи ему в руки не сунешь, на передок не усадишь… И дело тут не в пенсне. Абеля Авербуха подведет осанка. С такой осанкой далеко не уедешь: либо лошадь встанет на дыбы и сбросит тебя, либо часовой, заподозрив неладное, остановит.
Придется им попрощаться внизу, в погребе. Или у телеги, пока дети не заберутся в бочку. Ну, а встречу с доктором Бубнялисом можно устроить попозже, если Абелю Авербуху позарез нужно дать ему кое-какие наставления. Впрочем, так ли уж важно доктору Бубнялису знать, что Соркин не только невежда, но и сластена, а Крут — врунишка.
Я шел и думал о том, что станет с Абелем Авербухом, когда он останется один с Златой и умницей Мильштейном. Подыщет себе другое жилье? Наконец-то выберется на свет божий из подземелья? А может… Может, наберет десять новых сирот и уведет под землю. Сиротами гетто никогда не оскудеет.
Как и вдовами.
Как и вдовцами.
Уведет, и опять Злата начнет рассказывать небылицы про великий город Ниневию, про его грозного царя Навуходоносора, и опять Абель будет разучивать с ними азбуку:
— Алеф!
— Бейс!
— Гимл!
— Далед!
Я и сам не заметил, как заговорил вслух, осыпая прохожих буквами, как в веселый праздник симхес-тойрес леденцами.
Прохожие оборачивались и пожимали плечами.
Разве им объяснишь, что я не сумасшедший?
Можно, конечно, предложить Абелю Авербуху поступить в хедер к Юдлу-Юргису и сделаться за короткий срок трубочистом. Но он только поднимет меня на смех. Сорок долгих лет чистил мозги и души. И вдруг — дымоход!..
Чем больше я думал об Абеле Авербухе, тем сильней угнетало меня сознание бессмысленности и тщеты нашей затеи. Допустим, все пойдет, как по маслу, допустим, он не передумает, отдаст всех детей — даже Мильштейна — ну и что?
Ложкой моря не вычерпаешь.
Разве можно вывезти на двух телегах, в двух бочках всех, кому грозит погибель?
В кузове грузовика умещаются пятьдесят человек, а в бочке?
Вымахал до потолка — погибай!
Кашляешь — погибай!
Чихаешь — погибай!
Бочка не должна ни чихать, ни кашлять, ни плакать, ни стонать.
И потом, сколько на свете таких докторов, как Бубнялис? Его детдом не резиновый, не растянешь.
— Ты не на базаре, Даниил, — услышал я голос бабушки. — Это там ведут счет на штуки: одна курица, две свиньи, десять яиц… Разве ты штука?
— Нет.
— И Соркин, хоть он и невежда… и доктор Бубнялис, хоть он в целом городе один — не штука… Кто считает людей на штуки, тот не любит людей. Потому что штуку можно прирезать, как свинью, ощипать, как гуся, выжать, как сыр… А человека нельзя.
— Можно, — сказал я. — Ты раньше сама говорила. Помнишь, у церкви?
— Раньше я была дурой. Живые, Даниил, всегда глупее мертвых.
Она растворилась среди прохожих, только запах остался от ее замусоленного салопа, от ее рта, никогда не знавшего ни устали, ни пощады.
Когда я вошел в дом, то первым, кого я увидел, был служка Хаим. Он стоял на кухне и приколачивал к стене добытый молитвой рукомойник. Рукомойник был старый, с облезлой эмалью и заржавевшим поршнем. Приколотив его, Хаим отложил в сторону молоток, выплюнул изо рта, как зуб, лишний гвоздь, налил в бачок воду и принялся мыть свои сухие старательные руки. Он мыл их долго, неистово дергая заржавевший поршень, смачно причмокивая губами и восхищенно глядя на обильную извилистую струйку.
— Благодать! — приговаривал он. — Благодать!
Служка вытер руки о штанины, победно оглядел рукомойник и сказал:
— У меня для тебя новость, Даниил.
Слова служки прошли мимо моего сознания, не задев его, не вызвав ни интереса, ни любопытства. Я давно привык к его новостям. Опять, наверно, что-нибудь про синагогу, про объявившегося раввина или про его заступника господа бога.
— Твой напарник удрал, — сообщил Хаим.
— Юдл-Юргис?
— Для кого Юргис, а для меня Юдл…
— Как удрал?
— А как люди удирают?.. Открывают дверь и — поминай как звали…
— Он что-нибудь вам сказал?
— Я, говорит, пошел домой. Я, говорит, больше не могу. Простите, говорит, за все… И вы, и Даниил… Я, говорит, оставляю ему ведро, метлу и веревку… пусть работает и будет счастлив…
Мое молчание, видно, покоробило служку.
— Ты, я вижу, расстроился?
— Да, — сказал я.
Уход Юдла-Юргиса с новой силой всколыхнул во мне чувство смутной, до конца не осознанной, но томившей меня вины, как будто я мог помочь ему и не помог, как будто мог отвратить от беды и не отвратил. Боже праведный, с каких пор родной дом, жена и дети стали бедой? С каких пор?