Против всякого ожидания Юдл-Юргис не обрушился на Лейзера, возбуждение его улеглось, он наладился встать и пойти к своему лежаку — служка Хаим и для него добыл софу с изодранной обивкой — но на выкреста вдруг напал кашель. Кашель, не кашель, а какая-то безостановочная рвота, бесплодная и мерзкая, на пустой желудок. Его рвало, а он только разевал рот и ловил воздух, накаленный обидой и безнадежностью. Белки его глаз пожелтели, и в их желтизне, смоченной насильственными слезами, не было и намека на мысль. Юдл-Юргис опрокинул в кружку бутылку, но из нее ничего не вытекло, все было выпито до дна, до последней капли. Багровый от кашля, от рвотных потуг, он запустил ее в потолок, и сверху, как сосульки, посыпались осколки. Затем он схватил чугунок, нахлобучил на голову, как будто хотел укрыть ее, спрятать от свадебного музыканта Лейзера, от служки Хаима, от меня, от керосиновой лампы, чей свет мокрой, незасыхающей глиной ложился на его лицо и делал его неживым и безобразным, как у пугала.
Так он и сидел с чугунком, покрывавшим его голову, закопченный, бесчувственный, оловянный.
Неспешно и незавидно приближалось утро.
Вдруг за оградой гетто, чуть ли не во дворе костела, коротко и резко прокричал петух. Через минуту крик повторился, еще более нелепый и резкий.
— Петух, — сказал служка Хаим, как будто кто-нибудь сомневался.
— Петух, — выдавил Юдл-Юргис и, как бы откликаясь на его ранний и торжественный вопль, сам закукарекал.
— Перестань, — одернул выкреста свадебный музыкант Лейзер.
Но Юдл-Юргис не внял его просьбе.
— Кукареку! Кукареку! — орал он, сложив руки лодочкой и кривляясь.
— Заткнись! — заерзал в кровати Лейзер. — И без тебя тошно.
— А вы прирежьте меня! Прирежьте! — требовал Юдл-Юргис. — И будет у вас на обед суп!.. Кошерный! Бесплатный суп!.. Вы, что, брезгуете?
— Ложитесь спать, — посоветовал я ему. — Завтра на работу.
Напоминание о работе остудило его и утихомирило. Он поднял на меня глаза, и не то стыд, не то удивление сверкнули в них зажженной спичкой. Дохни, и она погаснет.
— Да, да, — пробормотал он, встал из-за стола и поплелся к своему лежаку. — Она-то меня всегда любила… Больше, чем отец и мать… Работа… Только она нас и любит… Только она, реб Лейзер… Больше, чем отец и мать…
Он рухнул ничком на лежак и замолк.
— Не отчаивайся, Юдл. — промолвил служка Хаим, встав над ним, как господь бог. — Не так уж плохо быть на свете евреем. Разве стыдно быть воробьем? Разве у него не два крыла? Разве ему не принадлежит небо?.. Только не залетай к ястребам, только не пытайся высидеть лебедя…
На мгновение мне показалось, что служка перекрестил его — рука Хаима, обласканная свежестью колодезной воды и теплом картошки в мундире, растопырила пальцы и повисла в воздухе над широкой и гладкой, как могильная плита, спиной блудного сына, вернувшегося на вымершую улицу Стекольщиков.
Все время, до самого полудня, мы работали молча. Казалось, Юдл-Юргис лишился после вчерашней ночи дара речи, кукарекал, кукарекал и лишился. Пробовал я с ним заговорить о сахарозаводчике Эйдельмане, о беженке Сарре — чем не жена? — ни в какие разговоры он не пускался. Смотрел на меня исподлобья, испытующе, с сожалением, с укором и молчал. Может, ждал, когда я отважусь и спрошу у него о семье, о том, как все случилось, но у меня не было отваги прикасаться к ране, от слов, даже самых добрых, рана не затянется, любопытством ее не исцелишь, только разбередишь еще пуще, сам не будешь рад, это точно. И утешитель из меня никудышный. Про воробьев и лебедей, как служка Хаим, трепаться не стану, Юдл-Юргис — человек, а не воробей.
Избегал он разговоров и с хозяевами, отвечал на их вопросы неохотно и односложно:
— Да.
— Нет.
Хозяева обжигались об его молчание, как о раскаленный прут. Обожжешься и отпрянешь, в другой раз и близко не подойдешь.
Иногда Юдл-Юргис отрывался от работы, и я ловил его пустой и пронзительный взгляд, устремленный куда-то поверх черепичных и жестяных крыш, к неблизкой точке, надвигавшейся на него с обескураживающей стремительностью, все увеличивавшейся и лопавшейся внезапно, как мыльный пузырь.
Я и сам нередко поворачивал в ту сторону голову, опасливо, украдкой, и тогда передо мной на тяжелом рядне осенних облаков проступал как бы вычерченный углем профиль Владаса или Моникуте. Порой по облакам, поджав хвост и ощетинив ненадежную, небогатую шерсть, пробегал с лаем Дукис.
А бывало и так, что в просвете между облаками возникало лицо женщины.
Не Юдифь, а той, запуганной, не принявшей его, не приласкавшей.
Она плакала, оправдываясь, ругая Валюса и Туткуса, кляня себя за трусость и малодушие.
И я — слушал, и разговаривал с ней шепотом, чтобы не услышал он, Юдл-Юргис.
Отсюда, с крыши, были видны костельные часы, и, когда стрелка подкралась к двенадцати, я сказал:
— Мне надо на часок отлучиться.
Но и тут Юдл-Юргис не отомкнул уста.
— Я обернусь быстро.
Он глянул на меня понимающе, почти сочувственно и помахал метелкой.
И в этом взмахе было что-то от прощания и от напутствия одновременно.