Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице — крещеным и некрещеным, своим и чужим — лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.
— Наутро от твоей радости и следа не останется, — ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку.
— Попытаемся пробраться, — сказала бабушка, накрывая меня толстым байковым одеялом.
— Куда пробраться? — спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!
— В тюрьму.
— В тюрьму? — обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.
— Я решила перед смертью поехать, — тихо добавила старуха.
— Перед чьей смертью? — у меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.
— Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?
Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно.
Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху, бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.
Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:
— Лежи! Я пошла на базар.
— Иди! Иди!
Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.
Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.
— Мое дело — часы. Они остановятся, и я остановлюсь…
От нечего делать дед много раз — я сам насчитал десять — чинил наши стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.
Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь, — ну что за удовольствие грызть доски? — как в комнату тихо вошел дед.
Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как господь бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.
— Банки ставила?
— Банки.
— Простыл?
— Нет.
— Чего ж ты согласился?
— Из-за тюрьмы.
Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.
— Даниил! Признайся!
— В чем?
— Ты ломаешь?
— Что?
— Часы, — он растерянно глядит на стену, и в его обесцвеченных надвигающейся слепотой глазах мерцает не то обида, не то недоумение.
— Я их не ломаю.
— Значит, она их ломает.
— Зачем же бабушке их ломать?
— Зачем? — дед скребет лысину, как бы пытаясь выцарапать оттуда ускользающую мысль, и, выцарапав ее, продолжает: — Твоя бабушка хочет, чтоб я перестал быть часовщиком, помогал ей набивать перины или пошел в сторожа к лавочнику. Представляешь, твой дед, часовых дел мастер, сторожит мыло, подтяжки, чулки господина лавочника. А ведь я, Даниил, всю жизнь сторожил время: чтоб ни одна секунда не убежала и ни одна назад не удрала. Ты понимаешь?
— Нет.
— Когда-нибудь поймешь.
— Все у тебя, дед, когда-нибудь: когда-нибудь поймешь, когда-нибудь получишь одну такую штуку.
— Получишь. Клянусь. Только скажи, она их ломает?
— Никто их не ломает. Они сами ломаются. От старости.
— И ты ее боишься…
— Я старости не боюсь.
— Когда-нибудь я твою бабушку застукаю и убью, — печально говорит дед. — Тогда она их перестанет ломать.
В другой день я, может быть, сказал бы деду правду, но тот день был особенный, не похожий на другие. В конце концов не так уж важно, тикают на стене часы или нет, все равно никто на них, кроме деда, не смотрит, никто не слушает. Ну что могут рассказать часы? Ничего. Если хочешь о чем-нибудь узнать, ступай на базар или в молельню, или на речку к Пранасу.
— Дед, — сказал я, жалея его. — Мы с бабушкой поедем в город, в тюрьму.
Дед совсем не удивился. Казалось, он только еще больше расстроился и стал перебирать морщины на лбу, как свадебный музыкант Лейзер струны своей скрипки.
— Я отца увижу.
— Ну и что?
— Я его никогда не видел.
— Подлец твой отец, — прошамкал дед и погладил меня по голове. — Из него мог выйти замечательный часовой мастер. Какой у него был слух! Какие глаза!
— Почему ж он подлец, если ты его так хвалишь?