Служка Хаим бросился к выкресту, вцепился в его могучую руку и попытался вырвать дымящую самокрутку. Юргис-Юдл оттолкнул беднягу, тот плюхнулся на пол, быстро вскочил на ноги и, не помня себя, попер на курильщика. Юдл-Юргис бить его не стал. Он просто сунул ему в лицо горящий окурок, и чудовищный вопль огласил старую синагогу мясников.
На крик прибежал Рыжий Валюс.
— Что тут у вас творится?
Держась за обожженную щеку, служка Хаим пробормотал что-то невнятное про божий дом, самосад и евреев.
— Ясно, — сказал Рыжий и обратился к Юдлу-Юргису. — Если у тебя есть что курить, кури сколько влезет. Тут теперь распоряжается не бог и не он, — Рыжий кивнул на пострадавшего служку, — а я. Но запомни. Ты больше не Юргис. Ты еврей. Как его звали до крещения? — поинтересовался бывший органист у Хаима.
— Юдл..
— Ты — Юдл, — сказал Валюс и добавил: — Кому из вас хочется на двор?
Все молчали. Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке, и тот словно воды в рот набрал.
— Кому хочется по нужде?
Никто не отозвался. Страх сковал уста. Во дворе день и ночь гремели выстрелы.
— Стало быть, нет желающих?
— Нет, — ответил за всех служка Хаим, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь.
— Ну и прекрасно, — промолвил Рыжий Валюс и исчез за дверью.
Пришла ночь, но в синагоге мясников было светло, как днем.
Крупные июньские звезды, щедрые бескеросиновые лампадки, вспыхивающие не от огня, а от беспредельной божьей милости, заглядывали в окна, и свет неба заливал и пол, и стены.
Все было укутано в молчание. Так было легче. Слова, бесконечные еврейские слова не приносили облегчения.
Только Хаим пробовал пристыдить женщин: где это слыхано, чтобы они путались в синагоге с мужчинами. Место баб — наверху, на хорах. Божий дом, пусть и заброшенный, не баня. В бане еще можно смешаться, грех невелик, но тут…
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно, полицейский участок достанется Рыжему Валюсу.
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец — политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!
По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!
С тех пор как я познакомился с Юдифь, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце.
Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово — он их на ветер не бросал. Может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…
В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.
— Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, — сказал новый бургомистр местечка, рыбак Викторас. — Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно за них он отдал свою молодую жизнь.
— Но там место плохое.
— Это как посмотреть, — сказал новый бургомистр. — Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.
Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы — вокруг ничего не горело.
Рыбак Викторас произнес над могилой речь.
Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.
Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое — мечту — не мечту, меч — не меч…
Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.
Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.
Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?
Я искал Юдифь.
Разве была на свете большая радость и большее благо?