В этих представлениях интенсивность эмоции обычно зависит от отчетливости объекта. Австралиец арунта, например, под влиянием ритма пения и пляски, усталости и коллективного возбуждения во время церемонии теряет отчетливое сознание своей личности и чувствует себя мистически связанным с мифическим предком, который был одновременно и человеком, и животным. Можно ли говорить, что он представляет или мыслит себе принципиальную однородность человека и животного? Разумеется, нет, но он глубоко и непосредственно чувствует это. Точно так же страх, внушаемый невидимой силой, могущей причинить ему беду или даже смерть, заставляет его чувствовать ее присутствие с необычайной живостью, хотя арунта не имеет о ней отчетливого представления. Кроме того, невидимые силы и зловредные влияния, которыми поглощено сознание первобытного человека и угрозу которых он часто чувствует вокруг себя, не всегда индивидуализированы в его представлении. Напротив. Шадэ недавно говорил о влияниях, которых даяки страшатся, «не зная, откуда они исходят», а Хэттон писал о «неопределенных духах джунглей, скалы и реки» у ангами. «Все они, — добавляет он, — окутаны в сознании ангами своего рода туманом, их объединяющим, сохраняя при этом достаточно индивидуальности, чтобы быть в состоянии служить — все вместе или раздельно — объектами умилостивительных обрядов». Одним словом, речь идет не о поддающемся исчислению, хотя бы и не исчисленном, множестве, а о текучей множественности с очень слабо определенными элементами.
Это как нельзя лучше соответствует мыслительным навыкам первобытных людей. Они не привыкли считать в арифметическом смысле слова. Память их сохраняет образ привычных чисел-совокупностей, и они умеют не путать их. Но когда дело доходит до чисел в собственном смысле слова, они сейчас же отступают перед тем усилием абстрагирующей мысли, которое здесь необходимо. Они предпочитают в этих случаях говорить «много, множество, масса» или употреблять конкретные образы: «как волосы на голове, как звезды на небе, как песчинки на берегу моря» и т. д. Именно такой аспект, несомненно, приобретает для них и множество окружающих невидимых сил и влияний. Отсюда следует, что численность сил и влияний, которая для нас представлялась бы весьма значительной, не подавляет их сознания. Поскольку это множество остается неопределенным, то и индивидуальность единиц, его составляющих, так же неотчетлива или скрыта. В некоторых случаях, однако, невидимые силы, внушающие особенный страх, приобретают личный характер. На Малайском архипелаге, например, болезни, в особенности оспа, представляются часто в образе духов, личностей и своего рода божеств.
Но если таковы именно основные черты невидимых сил в представлении первобытных людей, то существует ли нечто общее, и если да, то можем ли мы его определить? Возможно, мы в состоянии это сделать, но при условии, что не вздумаем найти данный элемент там, где его нет, и будем искать его там, где он есть.
Наши языки, наши грамматики, наши традиционные системы философии, психологии и логики приучили нас усматривать общность лишь в идеях. Общность обнаруживается в операциях, образующих понятия, классифицирующих эти понятия и устанавливающих те или иные отношения между ними. С этой точки зрения установление общности и ее определение относятся к интеллекту, и только к нему. Но для мышления, ориентированного иначе, чем наше, для мышления, которое не руководилось бы, как наше, аристотелевым, т. е. концептуальным, идеалом и в котором представления часто имели бы эмоциональную в основе своей природу, общность, возможно, покоилась бы не в идеях, а в чем-то другом. Она бы тогда, собственно, не «познавалась», а, скорее, «чувствовалась». Элемент общности заключался бы не в каком-то неизменном или повторяющемся признаке, являющемся объектом интеллектуальной· перцепции (восприятия), а, скорее, в окраске или, если угодно, в тональности, общей определенным представлениям и воспринимающейся субъектом как нечто присущее всем этим представлениям.