— О, да! сэр. Это моя надежда и мое утешение. Я уверена, что где бы вы ни были, вы не забудете обо мне, мы будем писать друг другу, мы будем передавать и наши мысли, и наши чувства. Да, в этом будет глубокое утешение… нет, это будет все для меня. О! я теперь ясно понимаю страдания моей бедной мэм!.. Ведь нельзя оценить страдание другого сердца, если не испытаешь их в собственном сердце, не правда-ли, сэр? — И она посмотрела на него, глубоким, искренним взглядом…
— Правда! — сказал машинальным, глухим голосом Артингсон.
«О! как я боюсь, — припомнились ему слова мистера Чертча, — как я боюсь, чтобы моя жизнь не стоила жизни еще какому-нибудь другому молодому существу!..»
— Сэр Артур! — сказала она (и как мило, как задушевно она выговорила это: «сэр Артур!» — я думаю в жизни есть много страданий глубоких страданий незримых ни для кого, и мы не подозреваем, проходя мимо их, как сильно болит это больное сердце!.. Мне кажется, я может быть ошибаюсь, как все мы постоянно ошибаемся, — и она провела рукой по своему высокому лбу, — мне кажется, что наше слабое, бедное, условное счастие не может, не должно иметь места в жизни… и только тогда эта жизнь устроится…
Он посмотрел на нее с изумлением.
— Я думаю, что все зависит от строгого глубокого расчёта, который основан на знании всех мелочей. Если люди будут заботиться постоянно и всего более о знании, то жизнь скорее устроится, а счастие… счастие придет само собою. Если бы мы понимали жизнь и умели ею управлять, то мне кажется, не было бы в ней места страданиям, никаким страданиям… Сколько существует несчастных браков, сколько разбитых сердец, сил, даром растраченных и даром погибших для общества, для прогресса. Какой злой, непонятный случай свел нас с вами, почему мы встретились с вами так поздно, мы, которым, кажется, сами естественные законы прирожденных симпатий, как будто назначили жить друг для друга, для полного, взаимного счастья, — голос её задрожал и оборвался!..
Он взглянул на нее и тотчас снова опустил глаза.
Под говор этих тихих искренних слов, под говор этого задушевного признания, которое она как будто высказывала не ему, её другу, так страстно любимому, а просто самой себе — он почувствовал, как новая, могучая волна страсти поднялась в его, и без того кружившуюся, голову. А между тем, она так близко сидела от него — и не сидела, а даже полулежала, как будто в изнеможении опустив головку на мягкую и высокую спинку дивана. Она смотрела прямо её блестящими глазами, — о! какими блестящими и страстными глазами — в его глаза и каким жгучим, ароматным воздухом была окружена вся голова её, все ее прекрасное тело. Он не смотрел на нее, но он чувствовал, как тяжело она дышала, он видел, как её руки вытягивались на подушке дивана, гладили одна другую, дрожали в неодолимом томлении. Они жаждали ласки так же, как её сердце, как все существо её… А в комнате сквозь полуопущенные шторы тихо светили сумерки майского, теплого вечера.
— «Ну! что же, — говорил ему смущающий голос, — сердце за сердце, жизнь за жизнь? Одной, уже совершившей свой страстный круг, матери твоих детей, которая останется матерью, ты отдал самые страстные, самые лучшие восторги твоего ума, сердца, таланта; отдай теперь это сердце другому сердцу. Ведь это сердце само раскрылось перед тобою, само отдается тебе, ведь она пришла к тебе, сбросила с себя все оковы пересудов, все цепи предрассудков общества. Она приносит тебе её первую и последнюю, жаркую любовь. Закон, мировой закон внятно говорит и твоему рассудку, и твоему сердцу, что дети твои и её дети будут так же умны и талантливы как умны и талантливы их родители, дай же обществу этих деятелей!.. Ему нет дела до твоей Джеллы, до её детей, ему нужно Артингсонов, деятельных, гениальных Артингсонов!»…
Вот что говорил ему повелительный голос, и всё-таки внутри его совершалась борьба, тяжелая, разрушающая и тянулись минуты, мучительные минуты.
А она их не замечала. Ей так было хорошо подле него.
Пусть летят эти минуты, часы, дни, пусть проходят целые годы. Ей казалось, что не может быть ничего лучше, как сидеть подле него, любоваться им, любоваться в каком-то трепетном сладком томлении, среди неопределенного, какого-то бесконечного чувства. Что же может быть лучше этого?!
Но для него… О! для него, наконец, стала невыносима эта немая страстная сцена. Он весь дрожал, голова его пылала, пылала кровь, с каким-то гулом струившаяся во всех его жилах. Еще один, один миг, и он бы забыл все, он весь бы отдался бешеному страстному порыву…
Он сделал нечеловеческое усилие, он овладел собой. Быстро поднялся он с дивана, пошатнулся, оперся на стол и судорожно вынул дрожащей рукой часы.
— Уже восемь часов! — сказал он, но голос его не договорил— он оборвался.