— Да и я иногда играю в посланника, — говорит он, — я иногда забавляюсь ролью посланника!
А за ним несут на плечах другого художника, его собрата, и Гризли сразу поняла, что это действительно царь художников, этот чудный юноша с такими красивыми женственными чертами. Он весь окружен блестящей атмосферой, и вся эта атмосфера, уходящая в небо, наполнена чудными, святыми образами Мадонн и Ангелов.
— О! Sancto Sanzio, Raphaelo divino! — кричит толпа и с восторгом протягивает к нему руки, к своему бессмертному художнику. И все нации сливаются в этом апофеозе человечества… в этом всемирном, всенародном празднике великого духа. Струны звенят, могучие струны!
Глухо где-то, в тайниках земли, гудят звуки и вдруг выходят на свет, на простор вольного воздуха, освежаются, становятся чище, светлее, явственнее; они растут, разливаются в жалобах сердца, дрожат любовью, стонут горем людским и вдруг сливаются все в общий гимн, и улетают в высь — звучат обещанием счастья, свободы, блаженства, любви бесконечной!..
Над старым домом царят жар и духота. Не колыхнет воздух. Удушливой, чадной мглой затянуло все над землею, и солнце, точно раскаленное, смотрит огненным пятном сквозь этот сизый туман.
Повисли листья на деревьях и ветки их опустились к земле, точно молят, жаждут хоть одну каплю влаги небесной!.. Но небо не слышит их за сизым туманом.
Порой там, где-то вдали, на горизонте, вздымаются кудрявые мглистые облака… как-будто обещают грозу, — темнеют и плывут выше. Вот-вот грянет гром благодатный, и легче станет в воздухе, и снова жизнь оживёт, заиграет, освежится.
Но тучи так же разносятся, и снова жар, снова духота, еще пуще прежней, и сизый дым, и красное солнце.
А в старом доме плач и горе.
Спит Гризли, спит уже шестой день, и не отходит от неё нянька. Не спит, не ест и плачет, бедная, — не может разбудить своей ясной звездочки.
Сидит в горе перед её постелью и мисс Бат, и старая тетка, и старый доктор. Думают-думают, не могут надумать, что сделать; чем разбудить их Гризли. И стоят посредине комнаты большие чаны и вазы, полные льду. И царит в комнате мраке непроглядный. Опущены все шторы и портьеры. И, все-таки, душно в комнате.
И среди этой духоты и темноты спит Гризли, словно заколдованная… спит полумертвым сном, ни дыхания, ни движения, и сам доктор, старый доктор, не знает, жива она или нет, и где теперь душа её, на земле или в том высшем мире, где нет ни забот, ни страданий…
Жар, духота на земле. Жар, духота в небе.
Словно раскаленное небо опрокинулось на раскаленную землю.
Но по этой земле, идут пешеходы, убогие страннички, идут-плетутся, еле передвигают усталые ноги по сыпучему, раскаленному песку. И широкой белой скатертью, на далёкие версты, вдоль широкой реки, раскинулся белый раскаленный песок.
Куда ни взглянут страннички — все бело, все блестит и сверкает, блестит сонная река, блестит песок сыпучий, блестит сизое, мглистое небо, и только солнце смотрит с него раскаленным красным пятном.
Там, в стороне, тянутся грядки тальников, и повяли их белые, запыленные листья, а за ними видится роща, приют прохладный, и туда идут-тянутся бедные страннички.
— Ох, матушки мои, смерть моя!.. — стонет одна старушка — древняя и седая, и валится на песок.
— Э! что, бабушка… али умаялась? — говорить красный седой старик и останавливается.
— И впрямь умаялась, — говорят страннички. — Гляди-ка, древняя какая. Господи!.. Бабушка старая!
И все страннички остановились, точно обрадовались случаю. Обтирают пот рукавами, смотрят на красное солнце, на белый песок, на сизую даль…
— Никак гроза будет, вишь как синеют кудрецы-то.
— Страсть!
— Бабушка, пойдем! заморишься ты здесь совсем, солнце спечет тебя… — говорит седой старик. — Обопрись об меня, пойдем!.. Пособи-ко поднять ее, кум Михей!
И кум Михей — высокий, большелобый, лысый, с длинной белой бородой — нагибается вместе с дедушкой, и поднимает старушку, и трогаются в путь, ведут ее под руки, и все страннички бредут за ними, покорно опустив головы.
И вот встрепенулись страннички, дошли до леска.
Крестятся, молят-славят Господа… Посели, полегли, пьют из туезков, из бутылочек.
А сзади леска тянется рожь колосистая и бойко управляются в этой ржи страдные работницы, но не в моготу управляться им. Взмокли на них длинные рубахи; раскраснелись, растрепались головы. Ломит у них спинушку, отнялись рученьки.
— Матушка! родимая! дай попить, Христа ради! — походит к одной из них странница убогая…
— Вот там! родная! — говорить жница, утирая пот концами платка. — Вот под лесинкой возьми, тряпичкой заткнуто…
И баба идет под леснику. Там лежат, спят два спеленатых ребеночка. У одного рожок во рту. Подле них деревянный жбанчик, тряпичкой заткнут. Баба оттыкает тряпицу, широко крестится и жадно глотает кислый квас. Напилась, поставила, глядит на крошечек, что спят рядышком на земле, смахнула овода, что впился одному в щечку…
— Двойняшки, что-ль? — спрашивает, вздыхая.
— Двойняшки, родимая, — говорит жница, и снова нагибается, и снова пошел гулять острый, кривой серп в жесткой, костлявой руке, с побурелой кожей.
— В пустынь идете?