Старые тени клубятся в старом доме. Собираются, расплываются, исчезают… Тихо раздвигаются портьеры. Тихо входит Гризли, — не входит, а плывет, несется, не касаясь пола. И белеет в сумраке ночи её белая кружевная блузка, белеет в лучах месяца, по которым клубятся, снуют старые тени…
— Я прапрабабка твоя, — шамкает перед Гризли толстая старуха в шитом золотом сарафане, и блестит весь сарафан камнями самоцветными, а на шее дорогое ожерелье, все из крупного жемчуга.
— Я твой прадед, — говорит полный мужчина в Преображенском мундире и в андреевской ленте с большой блестящей звездой на груди и царским портретом на шее.
— Я твоя прабабка, — говорит полная женщина вся в фижмах, с высоким, высоким шлыком-кораблем на голове и вся голова в пудре, и все лицо в мушках.
— Я твой дед, Гризли, — говорит высокий, плотный мужчина, в расшитом золотом бархатном кафтане, и весь кафтан сияет звездами…
И встают одни за другими, и проносятся, клубятся старые тени… Встают ряды поколений… и уходят в бесконечную даль минувшего.
— Наше время прошло! Наше время прошло!
И кружится головка Гризли от этой бесконечной вереницы отжившего. Седая вечность глядит на нее, из бездны прошлого, и страшно становится ей на той вершине, где стоит её молодая, только что начинающаяся детская жизнь.
Она со страхом и трепетом заглянула бы в тайники грядущего. Но старые тени молчат, клубятся, мелькают, плывут, расплываются.
— Ты наша выросшая, выхоленная, старая ветка, — говорит седой старик.
— Ты надежда нашего старого рода, — говорит прабабушка.
— Ты все, чем мы жили столько веков, — говорит угрюмый, степенный прапрадед. — Потому что ничего не исчезает из старого, все развивается, все развивается — и новая жизни наплывает на старые обломки.
— Наше время прошло! Наше время прошлой — шепчут старые стены и портреты на старых стенах.
— Наше время прошло! Наше время прошло! — повторяют тени прошлого, грустно качая головами.
Тихо… Тихо… Тихо!..
— Ах, няня, как я долго спала! Уже день на дворе и солнышко светит!
— Долго, долго, моя радостная! — говорит няня и крестит Гризли, и плачет над ней.
— Что же ты плачешь надо мной?
— Ох светик ты мой радостный! Как же мне не плакат! Шутка сказать: целые сутки спала, родненькая моя! — И няня заливается и целует и ручки, и ножки у Гризли. — Ведь этак, говорят, и мама твоя умерла… Ясный свет княгинюшка… заснула и целую неделею лежала и так отошла к Господу! — И няня плачет и крестится.
А я видела во сне, няня… что-то странное видела я… стариков и старух, и будто все это были мои прабабушки и прадедушки… Потом… потом… Ах, дай мне вспомнить! видела я чудных девушек… мы все летали над водой над нашим прудом… и ах, как хороши были эти девушки!.. И Гризли опустила голову на ручки, и вся погрузилась в созерцание картин, которые развертывались перед её глазами…
— Только что же мне говорили эти девушки?.. Ах, дай мне вспомнить, не мешай, няня!..
— Полно думать, после вспомнишь, моя ясочка! Я тебе молочка принесла… Посмотри, какое славное молочко!
И Гризли вся встрепенулась.
— Давай, давай! Я страшно есть хочу.
И она с жадностью принялась за молоко и за булку, а старая няня глядела, не могла наглядеться на свою ясную звездочку, — и глаза её радостно светились, и вся бы она так бы всю бы себя отдала за свою родимую княженьку.
— Ну, я теперь гулять пойду, няня. — И, громко чмокнув старую няню и на ходу доедая булку, Гризли вспорхнула, как легкая пташка.
Так все свежо и ново казалось ей, — все, что она целый день не видала. Точно после долгой разлуки встречали ее нарядные залы и бронзы, и статуи. С таким удовольствием она входит в большую, парадную залу, в два света, белую, с колоннами, всю убранную лепкой и позолотой. С самого потолка свешиваются три громадные люстры, закутанные кисейными чехлами; но и сквозь эти чехлы сверкают, светятся хрустальные граненые подвески, которыми они все увешаны, а вечером — вспоминает Гризли — ах, как хорошо вечером горят все эти подвески бриллиантовыми огоньками!.. А вон по бокам раззолоченных дверей стоят две женщины с крыльями; они бегут, торопятся и несут в руках огромные бронзовые канделябры: Их строгие, красивые лица смотрят сурово. На головах, с распущенными летящими волосами, сверкают огни, и Гризли кажется, что это действительно светящиеся огни, а не языки из мрамора. И в каждой складке широких одежд этих чудных женщин видна жизнь, движенье.
— Это гении света, — думает Гризли, — они вносят свет в эту залу. — И она оглядывается на темные хоры, что чернеют под широкими арками, там, вверху, над колоннами, за золочеными перилами из пузатых балясин.
Она идет дальше, в гостиную, также всю раззолоченную, с белою раззолоченною мебелью, и каждый диван и кресло стоят на львиных ножках, а сверху из ручек смотрят золотые львиные рожи и широко разевают свои позолоченные пасти. Желтый штоф на креслах, с широкими разводами, и желтые штофные портьеры с золотыми шнурами и кистями спускаются чуть не с потолка, а между них, в узких простенках, длинные, длинные составные зеркала, тоже в белых узеньких позолоченных рамах.