По карнизу, булькая чайником, забытым на огне, расхаживал голубь, рябой и жирный. Возле детской площадки выбивали ковер. Гулкий набат разносился над гаражами и заборами, ему визгливо откликалась дрель в далеком окне. На скамейке под кленом веселилась компания тинэйджеров, заглатывая дешевое пиво из баклажек. Солнце, до середины скрывшись за домом напротив, тянулось к парням и девицам рыжими пальцами, тщилось припечь напоследок вихрастые макушки, но клен грудью встал на защиту подрастающего поколения. Лишь редким золотым иглам удавалось пронзить его плотную, темно-глянцевую листву. Жизнь была до одури рельефной, выпуклой, осязаемой. Ямщик ощущал эту реальность тем ярче, чем глубже он увязал в пучине омерзительного скандала с собственным отражением.
– У нас полиция, придурок!
– Да? – удивился двойник. – И какая разница?
– Большая!
– В полиции есть отдел по борьбе с галлюцинациями?
– Я! я тебя… Своими руками!..
– В рассказец вставите? В романец? Ах, быть нам гаденьким, мерзеньким, с геморроем и гайморитом! Ах, убьют нас с особым цинизмом! Федор Михайлович Приямок! Лев Николаевич Приямок! Эдгар Аллан Приямок…
Губы отражения двигались, как при замедленной съемке: изгибались, кривились, плямкали, утрировали артикуляцию. Жаба! Самодовольная жаба в затхлом болоте зазеркалья! Тварь упивается собственной безнаказанностью, пока булыжник не расплещет тину, не размажет гадину…
Ямщик зарычал. Ямщик ударил.
С размаху, едва не вывихнув плечо, изо всех сил, в центр зеркала, за миг до этого прижав его к стене, для упора; сжатым до боли, до хруста кулаком, прямо в рот, в выпяченные губы двойника, которые вдруг оказались близко-близко, словно подставленные для поцелуя. Холодная гладь треснула с хрустом, с каким ломается испорченный зуб, под кулаком содрогнулось упругое, податливое, живое – чужая плоть, мясо, добыча. Никелированное кольцо рамки задрожало, от центра в стороны рванулась черная, ломкая паутина трещин – словно весной на реке взломался лед – и там, в глубине расколотого зеркала, отшатнулся двойник, схватился за рот, разбитый в хлам. Между пальцами отражения плеснула кровь, закапала на пол; двойник бросился прочь из кухни, а кухня вокруг него рушилась, распадалась, погибала в границах круглого металлического армагеддона…
– Получил?! Получил, сука?!
Да, хохотал Ямщик. Да! Я это сделал! Я его достал! В рассказец? В романец?! А в морду?! В морду не хо-хо?! Швырнув зеркало на пол, он принялся в исступлении топтать его ногами. Летние мокасины из дырчатой замши плохо подходили для возмездия – сапоги! будь на нем сапоги! грубые кирзачи… – но Ямщик и без сапог трудился на совесть. Зеркало хряскало, стонало, вскрикивало, из оправы вывалился осколок, третий, десятый. Россыпь осколков; россыпь багровых капель. Я что, босой, изумился Ямщик. Я изрезал подошвы? Это туфли, они не кровоточат… Он поднес к лицу свой до сих пор сжатый, белый от напряжения кулак: тот был в крови. Кровь обильно сочилась из порезов на костяшках пальцев, капала на пол. Кровь пахла железом и триумфом. Ерунда! Вода, йод, пластырь, и кулак будет как новенький. Надо прибраться на кухне, пока не вернулась Кабуча; Арлекин спрятался, но позже вылезет, он везде сует свой нос, а тут его миска для корма – нельзя, чтобы кот напоролся на осколок или, не дай бог, проглотил… Одна плитка на стене раскололась, нижняя часть ее отвалилась – там, где Ямщик прижал к стене зеркало для удара. Господи, какие же это пустяки! Что, гаденыш? Нашлась и на тебя управа?!
Ямщик ликовал. Он был счастлив: по-детски, взахлеб.
3
Перемена – это что угодно, но только не позор