— Тогда я ушел. Я стал другим. Горя не чувствовал, только дикую ярость… Я стегал изо всех сил свою кобылку, это я-то, я, который прежде ни разу не коснулся ее кнутом. Она неслась как вихрь, и, если тележку мою она не опрокинула десятки раз, стало быть, бог и впрямь возжелал того, чтобы я остался жить. И если он так возжелал, значит, хотел поручить мне некую миссию.
Он по очереди обвел всех внимательным взглядом. Теперь он успокоился и продолжал:
— От селения ничего не осталось. Дымящиеся развалины. Пес… Единственное живое существо.
Он указал на Шакала, которого подрали волки и которому он устроил ложе перед очагом, подложив охапку соломы.
— Я его видел еще раньше, когда лечил его хозяина, старика каменотеса, которого разбил паралич, он звал пса Кардиналом… Да, да, намекая на Ришелье. Чтобы по сотне раз на день ему твердить: «Сволочь ты, Кардинал, дерьмо ты, Кардинал». Старик, разумеется, погиб под развалинами, как и все жители селения. Пятьдесят, а может быть, и шестьдесят человек. И эта несчастная зверюга увязалась за мной. Так как кличка его Кардинал кончалась на «ал», ну я и окрестил его Шакал… Увязался за мной, а теперь спас меня… Жизнь… Одна-единственная дана жизнь. Даже жизнь собаки в этом мертвом краю и та чего-то стоит! Я не знал, куда мне идти. Не помню, совсем не помню, как я провел ту ночь… А на следующее утро, прежде чем покинуть эту землю бедствий, какая-то страшная сила повелела мне вернуться на ферму. Какая-то сила… Да, я должен был вернуться.
Последние слова он произнес почти шепотом. На сей раз его застывший взгляд не видел никого из сидящих за столом. Он видел нечто иное. Смотрел куда-то дальше их. Куда-то вдаль. Он откашлялся, взял себя в руки и быстро добавил, как бы желая сбросить с себя тяжесть:
— Я облазил все развалины… Под ними лежали трупы… Обугленные… Такой запах не обманет… Как до них добраться?.. Да и к чему? Я молился. Долго молился.
И уже совсем тихонько, будто стыдясь своих собственных слов, он хрипло прошептал:
— Я молил о смерти, чтобы бог послал мне смерть. Тогда я еще не знал… Еще ничего не понял.
Он медленно поднялся, шагнул к очагу, потом вернулся на свое место, но не сел.
— Я решил покинуть этот ад, но тут пес, который рылся неподалеку среди развалин, вдруг начал скулить. Я его позвал. Он не отозвался. Он стоял возле дренажной канавы, сколько раз около нее мы играли с моим Давидом… Я подошел… Мой мальчик был там. Пуля попала ему в бедро… Он еще не окоченел.
В голосе его прозвучало пронзительное отчаяние, он зашатался, как будто его раскачивал ветер. Он ломал руки, и суставы хрустели.
— Если бы я стал искать его вечером, если бы не бросился сразу прочь оттуда, я бы его нашел. Если хотя бы провел ночь у фермы, я бы услышал его стоны. И пес сразу отыскал бы его. Я бы его выхаживал. Я бы спас его… Он был бы здесь. Вместе с нами, вместе с другими детьми… Пусть калека, но живой, живой!
Он прошелся по комнате неровным шагом, словно спотыкаясь. Остановился перед очагом, потом повернулся лицом к столу. Пламя очага освещало его со спины, и вздыбленные волосы образовали вокруг его головы как бы огненный нимб. Тень его плясала по полу. Не двигаясь, он простоял так несколько минут, потом медленно поднял руки, чуть согнув их в локтях, будто бережно нес тело ребенка.
По-прежнему витая мыслями где-то далеко, он продолжал свой рассказ беззвучным голосом:
— Мой бог! Любовь моя, мой Иисус, мой малютка… Он лежал там мертвый, а я был жив. Он лежал замученный, а меня пощадили огонь и пуля, и я ничем ему не помог. Я не сумел его даже найти, а любая сука всегда отыщет своих щенков… Он лежал там, вся моя любовь, боль моей совести…
Хижину словно придавила плита молчания. Даже детишки затихли. Блондель уронил руки, и Бизонтену почудилось, будто он видит тело ребенка, соскользнувшее на землю. По-прежнему неподвижный в ореоле огня, Блондель продолжал насмешливым тоном:
— Всю жизнь лечить детей — и дать умереть собственному ребенку!.. Он был тяжелый, как все мертвые дети из века в век. Мне, который видел столько умирающих детей, довелось держать на руках своего, чтобы я лучше почувствовал, сколько на самом деле весит мертвый ребенок.
Он вернулся на свое место и погрузился в молчание.
Никто не решался ни словом, ни жестом нарушить тишину. Медленно тянулось послеобеденное время, подтачиваемое ветром, от которого бросало в дрожь деревья, обступившие поляну. Снова раздались возгласы детей, но никто не осмеливался встать из-за стола, заговорить. Мужчины молча переглядывались. Им надо было бы заглянуть на лесосеку, да Блондель не окончил своего рассказа, и они сидели за столом как прикованные. Так и текли минуты, и только время от времени кто-нибудь глубоко вздыхал или, чуть пошевелившись, менял позу.