День прошел — ее нет, второй — нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?
— Нет. — Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.
— Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, — со вздохом сказала Анфиса. — Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, — полегчает на душе. Все помнить вредно, — строго и грустно заключила она.
А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без семьи, почему у нее нет милого сердцу человека и дела. Была дояркой, буфетчицей, поварихой, но так ни к чему и не прикипела душой. Многих мужичков перебрала, да не нашла зазнобушки. Почему? Попробовал заговорить с ней об этом, засмеялась она:
— Эхма! Легла — свернулась, встала — встряхнулась, — вот моя жизнь: никто не плачет, за юбку не тянет, есть не просит.
Анфиса передернула плечиками. Но как жалка она была в этом хотении выглядеть моложе, бодрее, шутливый тон не шел ей: когда она засмеялась, мне показалось, что заплакала.
— А ты прав, Коленька, — без улыбки уже, устало продолжала она. — Нет милого дружка, не мил и белый свет. И постелька холодна, и одеялочко заиндевело. Но ты не гляди на меня так, не жалей... Мне б кнута хорошего... Многим я жизнь подпортила, Виталий, соколик, войну, ранения, болезни осилил, а измену мою не перемог. И отцу вашему, царство ему небесное, я жизнь сократила.
— Не понимаю, — тихо удивился я, ожидая и боясь новых признаний Анфисы.
— Любил он вас, детей. Жену любил. Марусю. И уж так она ждала его, так ждала с фронта!.. А я не верила, что люди могут так любить, ждать. Меня никто так не любил, и я никого так не любила.
Анфиса обхватила повязанную косынкой голову, будто не желала слушать собственный голос...
— Когда начал Степан мне эту печку класть, я спиртику раздобыла. Приласкала... И о матери вашей кое-что такое сказала. Обожгли его мои слова. Не поверил сперва, что не только ко мне, но и к ней мужики ночевать заезжали. Шестерых в войну прокормить, говорю, бог ей помог, но и люди тоже. О Бронском вспомнила. Наезжал, говорю, он к Марусе...
Я хотел крикнуть, ударить Анфису, но лишь напрягся и похолодел, будто в меня стрелять хотели...
— Узнала Маруся о наших шашнях и вытурила отца. Не побоялась с шестерыми остаться. Он ко мне пришел оглушенный, убитый. А я его тоже погнала. На кой ляд ты мне нужен, говорю, зарплаты не хватит алименты покрывать... Жить с ним я не собиралась, да и он со мной тоже. Но я свое взяла, доказала: значит, права я насчет любви-то, значит, по-моему можно жить. Вот это хотелось себе доказать... А отец ваш не мог простить себе распутства. Любил он вас. Стал маяться, выпивать.
Я сидел не шевелясь и почти не дыша. Анфиса походила на преступника, который открыто хвалился своими преступлениями. В груди моей стало тесно от ненависти. И не было слов выразить ее.
— Вот откроюсь перед тобой, может, и помереть легче будет, простится мне что-то, спишется, — помолчав, вдруг тусклым голосом заговорила Анфиса. — Бывает, съедетесь вы к матери... Гляжу я на Марусю из окна и плачу, Коленька, по себе... Вот дознавалась у тебя, отчего твоя мать моложе, статнее меня выглядит, хотя и старше, и разрывалась всю жизнь в работе и заботах... А чего тут не понять? Заботы ее не злом, а любовью наполнены. Хорошела она от милых дел да на вас, детишек, глядючи... — Анфиса вдруг ничком сунулась мне в колени, пряча лицо, и негромко тоненько заскулила.
Маленькая, сухонькая, беспомощная, почти старушка, она теперь вызывала во мне не ненависть и не сострадание, а холодную строгую жалость, с какой смотришь на глубоко провинившегося человека, который понял вину, но на исправление которой нет у него уже времени.
И незачем мне наказывать Анфису, думал я, не надо мстить ей, она жестоко наказана собой, своим одиночеством, материнским счастьем Марии Савельевой, моей матери.
— Ну что вы, теть Анфис? Зачем? — успокаивал я, поглаживая ее по худенькой, как у подростка, вздрагивающей спине.