Много важных известий было передано таким образом за столетие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим способом, но из-за одной стены не ответили — по-видимому, далеко не все из нынешних узников знают старинную азбуку; а за другой стеной оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового: «Сижу давно, один, что происходит вокруг — не знаю». Тогда мы стали перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, стучим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравированными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» — «Да, и это очень трогательный памятник человеческой признательности». — «Я в лекциях Тарле слышал, что...» — «Да, но это можно понимать и в том смысле, что Талейран...» Я первый начинал эти разговоры в кавычках или без них, как угодно — мне хотелось и оживить свои знания, и закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.
А время шло...
9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом, поднял глаза и холодно проговорил:
— Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.
На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое Совещание при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятельность» к пяти годам лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях.
Кровь прихлынула к моему лицу. Значит, напрасной была отмена Верховным судом прежнего приговора, и ни к чему оказались все показания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Значит... Значит...
Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сидели и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно открывалась, вводили все новых и новых.
Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок считается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года.
108
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше. Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают. Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое Совещание при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что кроме предварительного следствия должно быть судебное с участием прокурора и защитника. Где это? Но если этого нет, значит, я не осужден, а репрессирован, значит, мою судьбу заключенного определил не суд, а тайное судилище, которое боится посмотреть мне в глаза, страшится правды. Тайное Судилище! Нужно оспорить его решение перед ним самим, нужно убедить, заставить пересмотреть. Как я был наивен!
...В сборной камере несколько людей собрались вокруг старого серба Душана Ивановича Семиза, который гадал по руке. Я не верю предсказаниям, но любопытства ради протянул Душану Ивановичу левую ладонь. Он долго ее рассматривал, водил по ней пальцем, потом пристально посмотрел мне в глаза и проговорил:
— У вас все будет хорошо. Кончится хорошо, я хочу сказать.
За хорошее надо бороться. Если предсказание совпадает с тем, что получится в итоге борьбы, то тем лучше для хиромантии.
Мои «сопроцессники», проходившие по одному «делу» со мной, — Лева Гумилев и Ника Ерехович — тоже получили по пять лет лагерей. Леву отправили в Норильск; знавшая его там женщина-химик, встретившаяся мне в Красноярском лагере осенью 1943 года, передала мне по памяти четверостишие Гумилева-младшего:
Я этот город строил в дождь и стужу, И чтобы стал он выше местных гор, Я сделал камнем собственную душу И камнем выложил дорог узор.
Нику этапировали на Колыму. Там в середине сороковых годов он погиб— в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей часто не выдерживали и более сильные телом.
Мне же была назначена Воркута.
Путь на Воркуту
109
ПУТЬ НА ВОРКУТУ
И опять, вечером 9 августа 1939 года, предстала мне ленинградская пересыльная тюрьма— знакомая тысячам людей «пересылка», притаившаяся за старинными Лазаревским и Тихвинским кладбищами, за притихшей Александро-Невской лаврой, сонной речкой Монастыркой. Снова просторные камеры, тревожное ожидание этапа. На этот раз недолгое — едва я стал приглядываться к стенам гостеприимного дома, как уже оказался в кировской (вятской) тюрьме. Здесь мною было подано первое заявление о пересмотре дела; таких заявлений за годы скитаний по тюрьмам, лагерям и ссылкам мне придется написать сто десять. Служащая тюремной конторы, миловидная женщина в темном платье с белым кружевным воротничком, приняв густо исписанный лист бумаги, прочитала его, внимательно посмотрела на меня и мягко сказала:
— Хорошо, передадим по назначению.
В ее голосе прозвучало сочувствие — или так показалось, потому что я хотел этого?