Так что вывеска, которую он сколотил и написал, значит для него еще меньше, чем для города; он уже не воспринимает ее как вывеску, как весть. Он и не вспоминает о ней, пока в сумерки не займет свое место у окна в кабинете. А тогда это – просто привычный продолговатый предмет невысоко над уличной стороной лужайки; ничего не значащий; может быть – такое же порождение трагической неизбывной земли, как низкие раскидистые клены и кустарник, выросшие без его помощи или противодействия. Он уже и не смотрит на нее – так же, как не замечает, в сущности, деревьев, из-за которых наблюдает за улицей, дожидаясь ночи, мгновения, когда она наступит. В доме, в кабинете за его спиной, – тьма, и он ждет секунды, когда последний свет погасает в небе, и опускается ночь, и только слабым светом упорно дышит напоенная днем былинка и лист, задерживая на земле тихий свет, хотя ночь уже наступила.
Семь лет назад, когда Байрон Банч приехал в Джефферсон и впервые увидел маленькую вывеску
Будто даже на кафедре он не мог отделить религию от скачущей конницы и покойного деда, застреленного на скаку. И в личной жизни, у себя дома, тоже, наверное, не мог отделить. Наверное, даже не пытался, думал Байрон, размышляя о том, что мужчине свойственно вытворять такое с женщиной, которая ему принадлежит, что поэтому-то женщинам и приходится быть сильными, и нельзя их винить за то, что они творят с мужчинами, из-за них и ради них – ибо, видит Бог, до чего это мудреное дело – быть женой. Ему рассказывали, что жена священника была маленькая, тихая с виду девушка и городу сначала показалась бессловесной. Но в городе говорили, что, будь Хайтауэр самостоятельным человеком – человеком, каким следует быть священнику, а не таким, который родился на тридцать лет позже того единственного дня, которым он словно бы и жил всю жизнь, – дня, когда его деда застрелили на скаку, – с ней бы тоже ничего не случилось. Но он таким не был, и соседи часто слышали, как она плачет днем или поздно вечером в приходском доме, и соседи понимали, что он не знает, как помочь беде, потому что не знает, в чем беда. И как, бывало, она даже не являлась в церковь, где служил ее собственный муж – даже в воскресенье, – и люди глядели на него и недоумевали – замечает ли он хотя бы, что ее тут нет, помнит ли хотя бы, что у него вообще есть жена, когда стоит на кафедре, размахивая руками, и догма, которую он должен проповедать, вся перемешана со скачущей конницей, доблестью и поражением, – точно так же, как на улице, когда он начинал толковать им про скачущую кавалерию, она мешалась с отпущением грехов и чинами боевых серафимов, – и, разумеется, старики и старухи решили в конце концов, что эти речи, произносимые в доме Божьем, в Божий день, граничат с самым настоящим святотатством.