Оглушительно грянул задорный казачок, и у стены стало тесно от танцующих. Здесь царило неподдельное веселье, и Железняк впервые за последние двадцать лет пожалел, что он не танцует. Среди отчаянно прыгавших ребят и девочек он разглядел Колю, Наташу, Омарчика, мальчика из лыже-хранилища, одетого по самой последней международной молодежной моде, элегантного пацана-сантехника… Наташа танцевала с каким-то высоким, усатым парнем, малоподвижным, однако вполне музыкальным. Их танец напомнил Железняку балет «Ромео и Джульетта» в постановке берлинской «Комише опер», где больше двух часов звучала хорошо знакомая музыка Прокофьева, но герои лежали и сидели на помосте, презирая всю эту традиционную балетную суету (в тогдашней берлинской постановке Ромео был простой рыбак, и оттого традиционный сюжет получал подлинно классовое звучание).
Подошел старший инструктор Хусейн со своим стаканом, печально сказал Железняку:
— Вон ту кудрявую я сегодня в обед трахнул. Переводчица из «Интуриста». Водку жрет, страшное дело.
— А кто этот парень, усатый? — спросил Железняк.
— Сторож с биостанции. Он, конечно, им говорит, что он старший научный сотрудник. Вот мне ничего не надо говорить.
«Ему вовсе и не нужно поднимать свой уровень до старшего научного, этому усатому сторожу. Старшие научные опустились до уровня сторожа, и все сравнялось. Может, и правда, всеобщее равенство, голубая мечта европейского социализма, у нас уже не за горами? Не какое-то там материальное равенство, нет, этих пустяков пока нет, а духовное равенство. Бездуховное…»
— Эй-эй, давай! — крикнул кто-то Железняку из Колиной компании, то ли Семен, то ли сам Коля. Сменилась музыка, и все они теперь кружили с девочками в пестрых курточках и свитерах, все трудились, взмокшие от старания, и музыка гремела на всю катушку — «Ра-Ра-Распутин», — американец хохотал у стойки, и сторож с биостанции пробирался в угол с двумя стаканами разбавленного портвейна, а девушка Наташа, опьяненная своим успехом, музыкой и фирменным коктейль-портвейном, прыгала в синеньком свитерочке. Поймав взгляд Железняка, она улыбнулась ему дружелюбно и снова скрылась в круговороте плясок.
Поднимаясь к себе в номер, Железняк думал о том, что, в сущности, в притуалетном баре было довольно славно и весело. Потом отметил, что не может припомнить, что же там было сегодня, в баре. Тем более припомнить, что же там было такого славного или веселого. Все же было что-то… Это как юность — время пришло, и ты не можешь вспомнить, что же там было такого славного, веселого, интересного на всех этих вечерах, танцах, посиделках, что привлекало и развлекало тебя, не можешь вспомнить, как же все таки прошло время, прошло так много времени.
После завтрака Юрка согласился подняться на Гору. Он сказал, что на лыжах кататься не будет и лыж ему брать не нужно, но на Гору он, так и быть, поднимется, это было уже немалое достижение, потому что к Горе Юрка с самого начала отнесся с подозрением. Скорее всего, потому, что отцу не терпелось туда подняться, потому что Железняк еще в Москве столько ему рассказывал про Гору — какое это счастье, Гора, лыжи и все другое, а стало быть, это все было неправдой и этому надо было противостоять. Гора пришла из враждебной жизни, из вражеского лагеря, из жизни порочного и грешного отца. Горы никогда не было в жизни мамы, бабушки и тети Любы, всех этих правильных и праведных женщин, которые формировали Юркин лагерь, противостоящий отцу, носителю неизбывной вины. Юрка был отпущен на Кавказ их лазутчиком, может быть, для того и отпущен, чтобы разоблачить еще один лживый миф отцовской жизни. Так, во всяком случае, самому Юрке представлялась эта поездка и неожиданная уступка со стороны непреклонного «их лагеря», который Юрка называл обычно «наша семья» (в противовес некой враждебной семье, которую представлял и составлял Железняк, один-единственный, собственной персоной). Хотя победа эта стоила ему изнурительной борьбы, Железняк все же чуял, что неожиданная уступчивость этой безжалостной «их семьи» может скрывать какой-то подвох. Возможно, что потом он должен будет пойти за это на какую-то большую, может, даже последнюю уступку, должен будет окончательно уступить им все права на сына. Но если это и будет, то потом, а пока, а сегодня…
Площадь перед отелем, как всегда, сверкала праздничной пестротой, но очередь у парнокресельного подъемника в то утро, превзойдя среднюю московскую очередь за бананами (из всех московских очередей Железняк выстаивал до конца только эту, потому что Юрка с детства любил бананы), могла бы уже конкурировать с утренним хвостом в Мавзолей.
— Я так и знал, — сказал Юрка.
— Ничего, старик, — сказал Железняк. — Рассосется. Погуляем чуток. Это она с утра.
— Все твои выдумки, — сказал Юрка безжалостно. — Почему нельзя отдыхать по-человечески, в нормальном Доме творчества? Или в конце концов в Москве, где есть кино, есть игральные автоматы. Где есть культура. Есть люди нашего круга.