Ничего она бабушке, конечно, передавать не стала. Так легко и жутко перед глазами встало искореженное колесо с торчащими спицами, почему-то заброшенное на крышу сарая, а в помойке – изодранное седло, уродливо вывернутый руль и педаль – одна – рядом с порубленным капустным кочаном. Картинка высветилась ярко, словно кино показали.
Привыкнуть к тому, что велика нет, было намного легче, чем к предательству матери: «мы». Если говорила она, то это звучало как «мы с отцом».
Сержанта подолгу не было, и мать опять становилась другой. Подолгу сидела, печатая очередную «халтурку», и Лешка быстро засыпал под тюканье машинки. Она вставала и ходила по комнате, хрустя пальцами, потом шла курить. Возвращалась, смотрела тревожно и доверчиво на Ольку и спрашивала, как будто Олька могла знать: «Где эту сволочь безработную носит, скажи?». Или задавала другой вопрос, умнее первого: «Вот скажи, на какие деньги он пьет, мне интересно? Кто его, сукина сына, поит?».
Никогда, ни разу в такие вечера не называла его «отцом» – только сволочью, пьянью подзаборной и сукиным сыном.
Хорошо помня «мы», Олька дурацких вопросов не задавала, однако один все же вырвался:
– Зачем ты за него замуж вышла?
На ответ можно было не рассчитывать, однако мать ответила:
– Он раньше другой был.
Нет, такое Олька представить себе не могла. Сержант – другой?! Она его другим не знала. Никогда.
– Какой – «другой»? – спросила в полной уверенности, что мать отмахнется: «не твое дело, мала еще» или что-то в этом роде.
Однако та неожиданно опять ответила:
– Он был добрый. Искренний. Что думал, то и говорил.
Садилась, дробно стучала по клавишам; звякала каретка, мать заправляла новую порцию бумаги. Опять вскакивала:
– Сколько уже, полдвенадцатого? Ты ложись, Лялька, а то не встанешь. Ну где эту сволочь носит, где?!
В такие вечера можно было запросто вытащить «нелегальную литературу» и преспокойно читать на кухне – мать бы не придралась или просто не заметила, – но в каждый «такой» вечер Олька вспоминала странный диалог и пыталась понять, как «добрый и искренний» стал «сволочью» и «пьянью подзаборной» (повторить «сукиного сына» не получалось – из-за Доры). Только как понять такое, если Олька не верила ни в его доброту, ни в искренность?
И другая загадка – мать, которая без него менялась. Нет, она была не той, которую Олька помнила из раннего детства, когда неистово ждала ее появления, но совсем не знала, как себя вести, увидев ее на пороге. Та была «мамочкой-Таечкой» – или просто «мамочкой».
Слово «мамочка» выскочило откуда-то, как солнечный зайчик, но так живо, словно только что вошла она сама, в модном фиолетовом платье, с пышными волосами до плеч, и маленькая Олька – Лелька, конечно же, тогда еще Лелька! – бросается ей навстречу и жадно втягивает запах холода, папирос и чего-то непонятного, только мамочкиного: духов? Пудры?.. Мамочка-Таечка гладит ее по голове, причесывает и называет «Лялька моя, Лялька», от ее пальцев пахнет табаком. Так много накопилось, о чем Лельке хочется рассказать! Но мамочка протягивает руку к стопке книжек: «Что это, “Гуттаперчевый мальчик”? Кто тебе такое читает?». И как ни уверяет Лелька: «Я сама, сама читаю!», мамочка качает головой: «Кошмар, это кошмар какой-то!».
Мохнатое слово потом приснилось – вернее, не слово, а кот Баюн, который разевал страшную пасть с кошшшмарррным урканьем и окутывал душным мехом, а прогнать его может только мамочка, но ее во сне нет.