Рука уже ждала на индийской рукояти, но тут Семёна как дрествой продрало — вспомнил слова чудесного старца: «завтра приду, им водички принесу…» А если не будет к тому времени Мусы и других караванщиков и некому станет чужебесную молитву слать, то сможет ли водоноша слово сдержать? Места тут Аллаховы, и воля его… Нет, пусть уж лучше Муса без отмщения жив останется.
Семён поник головой и, сдержав предерзостный тон, произнёс:
— Дарья́-бабá обещал завтра опять прийти, воды тебе налить щедро, а в плату меня к себе забрать.
Муса смутился, пальцы выпустили рукоять кинжала. Но ронять лицо перед подначальным Муса не мог и спросил спесиво:
— Ты, Шамон, никак бредишь или от жары сбесился? Даже если святой Дарья́ и христианин, то тебе в том что за выгода? Магомет истинно сказал, что лишь немногие из людей писания угодны Аллаху. Все прочие веру позабыли и хуже язычников.
— Эфенди, — сказал Семён, — тебе ли не знать, как верую я?
И Муса сдался, простил рабское глуподерзие.
— Ладно, — сказал он, — до завтра — живи. Если и впрямь Аль-Биркер выбрал тебя, я против воли Аллаха не выступлю. Но если… — Муса не договорил и, отвернувшись от Семёна, склонился над бурдюками, по-прежнему неполными, но теперь обещающими жизнь, возможность добраться до человеческого жилья.
С утра прежним порядком отправились в путь. Только верблюдов не так гнали, и лица у людей были светлее. Надежда — добрый водитель.
К полудню, когда неможно стало выносить горячее солнце, купец объявил привал. Воды в бурдюках было ещё довольно, но Муса не прикоснулся к кожаным мешкам: днём пить — только нутро мучить.
Семён притулился к верблюжьему боку, закрыл глаза. Взор, намозоленный за день однообразной дорогой, никак не мог успокоиться, представляя под закрытыми веками дрожащие картины, странные, невиданные…
Всякий человек перед сном видит дело своего дня. Когда пахарю, истомившемуся на ниве, удаётся смежить вежды, то бесперечь перед усталым взором комьями рассыпается ораемая земля. Бабе, повалившейся в страдный вечер возле сжатой полосы, вновь представляются хлебные колосья, и рука сама забирает их в жом, чтобы согнуть под иззубренный серп. Даже дети, набегавшиеся по лесу, видят перед сном прошедший день, и никого не удивит раздавшийся вдруг во тьме сеновала голосок: «Ой, девоньки, гоноболь-то какая крупнющая!.. Так бы и брала всю ночь!» И только путнику, шедшему по пустыне, песок не мстится. Воду он видит: озёрную гладь, речные разливы… струи глубеют вдали, играют на мелководье, чистым смарагдом зеленеют в глубине.
Семён в полусонном забытьи тоже видел воду. Мелкие камушки, ил, взбаламученный испуганным раком: пряди тины плавно стекают вниз…
Нет ни знойной Аравии, ни пыли, ни верблюдов… Течёт, омывая память, речка Упрейка, струится между зелёными бережками, пробегает мимо родного села, где, должно полагать, и память о Семёне Косоруке простыла. А Семён вот не позабыл ни речки, ни села. Помнит.
Сельцо Долгое от Тулы четырнадцать вёрст — исконная вотчина князей Голицыных — встало при речке Упрейке. Сельцо невеликое — полтораста душ обоего пола, да и речка сельцу под стать: тёлке напиться, реке остановиться. А так места знатные — дубравные, липовые. Народ живёт не бедный, у кого руки нужным концом воткнуты. Хлеба сеют мало — только себе прокормиться, а на продажу — лён да конопель, да сады ставят. Тульское духовое яблоко на Москве славно, а вишенье и к царскому столу попадает. Так люд и живёт, хлеб жуёт, и всех печалей — чтоб не замечали ни царь, ни боярин, ни лихой татарин.
До осьми лет Сёмка жил за материной юбкой беспечально. И то подумать, какие горести во младенчестве? Что отец по субботам вины вожжами отсчитывает? Так сам же знаешь, что за дело, — лишнего батька бить не станет. А работа детская весела — сено граблями ворошить, таскать волокушей кошеное с лесных кулижек. Зимами — куделю трепать, матери в помочь.
Батюшка Игнат Савельич крутёнек был, семью держал в кулаке, гулянки возбранял, а сыновей женил рано, чтобы не избаловались. Вечерами собирал домочадцев у света, читал вслух из божественного, Четьи-Минеи, а то душеспасительную книгу Домострой. Грамоте старик Игнат знал изрядно, книги имел, и в зимней праздности учил детей азбуке.
Семья была большая, и Сёмка в ней младшенький — материн любимец. А как средний брат Ондрюха на Дон бежал казаковать, бросив отцовский дом и жену с детьми, так мать и вовсе к Сёмке прикипела. Сёмке то и любо, век бы так жил.
И тут на самый Новый год, на Симеона Столпника — Сёмка ещё в именинниках ходил — отец сказал:
— Ну, Сёма, ты теперь большой, девять лет сравнялось, пора тебя женить.
Сёмка сначала не поверил: думал, шутит отец. А ночью услыхал, как мать плачет, и понял, что правда, — быть к Покрову свадьбе. Поначалу и лестно показалось — взрослый мужик, жениться собрался, а потом на улице встретили его смешки да хахоньки охальные — загрустил женишок. Подошёл к отцу:
— Тятя, ну её к бесу, свадьбу. Неохота мне.
Отец только цыкнул в ответ:
— Молчи, дурошлёп, коли не понимаешь.