— Этих чувств — как собак нерезаных, — пробормотала Лушка. — Ты о каком?
— О любых. О всех. Миллионы щупалец, пробующих все, что попадается.
— Ничего себе!
— Хорошо, миллионы датчиков, сообщающих мне результаты познания.
— Зачем?
— Для расширения жизни. Для того, чтобы возникло сознание. Через чувство с человеком связывается все существующее. Через нас все обретает сознание.
— Сознание — это ум?
— Нет.
— Разум?
— Нет. Это система, в которой человек нашел место не только себе, но и всему, что тоже знает. Следующий уровень, перспективы которого сегодня почти не понятны.
— Один знает больше, другой меньше…
— Это временно. Потом все будут знать все. И «нет» превратится в «да».
— А потом «да» превратится в «нет»?
— Так далеко я не заглядывала.
— И ты считаешь, что ответила на тот вопрос, который я задала?
— Нет. Но теперь могу ответить. Попытаюсь. Чувство не может быть направлено только внутрь. Чувство требует преобразования — себя, своего ближнего или всего мира. Или всего этого сразу — если потянешь. А если его удерживать внутри насильственно, оно опустится до уровня бурчания в кишечнике.
Лушка молчала. Молчала от решетки до решетки.
— Тебя мой ответ не удовлетворил? — спросила Марья.
— Частично, — отозвалась Лушка.
— Тогда это очень много, — сказала Марья.
Они кивнули друг другу, обходясь без дальнейших слов, и Марья пошла в свою комнату, Лушка в свою.
Теперь стало странно.
Пока Марья говорила, Лушка понимала, восхищалась ее умом, бульдожьей хваткой в рассуждениях и свободой, с какой человек чувствовал себя в недоступной Лушке сфере, и становилось беспокойно, когда это недоступное смыкалось с чем-то в самой Лушке. Но Лушка, всегда строптиво относившаяся к чужим мнениям хотя бы потому, что они исходили не от нее, теперь согласилась не столько с построениями и формулами, а с тем, что под этими формулами простиралось.
Оставшись сама с собой, Лушка простирающегося лишилась, и смыслы, недавно облеченные в слова, стали скашиваться и шататься, а главное, возник вопрос: какое все это имеет отношение к Лушке? Может, Марья не философствовала бы столько, если бы Лушка прямо объявила о своем преступлении, тогда было бы сказано другое, более соответствующее действительности. Или Марья отвернулась бы и стала смотреть безбровым лицом в потолок, не нуждаясь ни в чьем присутствии, чтобы прищуриваться в глубины точек и богов. Лушка сказать не смогла, в какой-то миг язык приготовился сказать и не повернулся, будто засох, будто то, что Лушка готова была о себе заявить, перестало принадлежать ей, а сделалось чужой тайной, которую запрещено разглашать. И Лушка длинными околичностями обрисовывала то, что продолжало ее мучить и на что хотела бы отыскать ответ.
Шаткое, ускользающее — уже не повторить то, что Марья объемно выстраивала словами и своей четкой волей, сейчас это, лишенное Марьиного управления, расстраивалось, возвращаясь в бесформенность, готовую к созданию новых логик, если Марье потребуется их придумать. Но оседало и распадалось то, что осталось вне Лушки, а то, что Лушка приняла в себя, оставалось в ней независимо от прочего, становясь даже и не Лушкиной собственностью, а как бы ею самой. Определить, что именно от Марьи рассыпалось, а что осело впрок, Лушка не смогла, принятое уже не выделялось чужеродно, и почему-то появилось если и не успокоение, то как бы доверие к себе самой, к тому, что она, вполне возможно, и не конченый человек и может позволить себе продолжить существование на неких определенных условиях.
Лутка потребовала у самой себя ответа, какие же это условия, ведь их надо немедленно выполнять, раз она приговорена к жизни, но тут не возникло ни философий, ни логик, а только молчание.
Ответа не было, а это значит, что Лушке самой придется отыскивать, что откренит ее будущее от провала. Самой удить рыбу.
Марья заглянула в палату.
— Пошли погуляем? Я новую теорию придумала, а рассказать некому.
— Я в теориях не очень, — проговорила Лушка, поднимаясь.
— Ерунда, я все объясню, — утешила Марья. Они свернули к решетчатому окну.