(Однако обеззвученность мира уже уловлена здесь, в московской комнате за двойными рамами, корт ни при чем…)
Вдруг продолжала Светка, но Шереметьев принял ее вторжение как должное:
(Ах, вот что отозвалось, швачкинское, засевшее не в памяти, в подкорке…)
Тут он ощутил озноб, как и тогда, когда строчки впервые невесть откуда подбирались к горлу молитвой:
Неужели жизнь его не станет бечевой строки, бесплотной бечевой, способной соединить небо и землю? Даже чьей-то тоской (конечно, есть Наташа, есть Инна и Майя, но они замкнутость дома, семьи), тоской, что задержит его пребывание в мире, покинутом им?
– Максим Максимович, а что ж такое «прототип»? – спросила Светка.
– Прототип? – начал было Шереметьев и вдруг понял, что она прочла минуту назад строчки неоконченных стихов, ведомые только ему. – А откуда вам известно?..
Она ответила сразу:
– А вы же на прошлом массаже говорили. Конечно, себе, но я слышала.
– Между прочим, – весело признался Шереметьев, – авторство этих строк принадлежит Федору Ивановичу Швачкину.
– Разве он стихи пишет? – Светка радовалась, что Шереметьев продолжал разговор, не рассердился на ее вопрос, что принял ее присутствие, которого не замечал с начала массажа. С Шереметьевым теперь, когда не стало Александра Илларионовича, Светке почему-то особенно хотелось разговаривать. Да и при жизни Ковригина, пожалуй, только Максим Максимович вызывал в ней желание выговориться, но тот бросал две-три приветливые фразы и замолкал. Правда, случалось, что по какой-то неуловимой связи Шереметьев мог произнести строчки, обрывок каких-то стихов, но она их не запоминала, возвращались эти стихи измененными, неузнаваемыми к Светке лишь в моменты, когда с ней «случалось». Но вот про снегопад отпечаталось до слова.
– Федор Иванович стихов не пишет, – сказала Шереметьев, – но это не имеет значения. В мире всегда должны существовать люди, сами и не создающие произведений искусства, но мыслью, словом, поступком побуждающие к творчеству других. Иногда даже просто своей аурой, в которой художническая потенция окружающих поразительно интенсифицируется.
Светка не рискнула поддержать собственными рассуждениями речь Максима Максимовича, хотя смысл ее оказался Светке понятен. Уж нечего говорить про «ауру» – про этот-то предмет разговоров наслушалась, Ирина и ее «шапки» «ауру» в салоне мяли так и сяк. Поэтому спросила как бы со знанием дела:
– А у него аура положительная?
Задумавшись на миг, Шереметьев подхватил с задором:
– Представьте себе, выяснилось, что, как вы выражаетесь, положительная. Причем выяснилось нежданно-негаданно. Кстати, строчку о снегопаде он сообщил мне как-то в разговоре, и ничегошеньки она в моих мозгах не породила, кроме сомнений относительно только авторства. И вдруг на тебе, со Швачкиным что-то случается!
Светка при этой фразе насторожилась, а Шереметьев, увлекаясь все более, говорил, говорил с ней, как с равным собеседником, не задумываясь, видимо, что до нее доходит, что нет:
– Что-то случилось. Произносит речь, вызывающую интересную дискуссию, раздумья. Мне-то просто в масть, как ответ на мои терзания. Но, самое поразительное, меняется вся его сущность, не поведение, а именно сущность, чего нельзя не ощутить. И аура. Всегда-то в этой его ауре, как в ядовитом растворе, гибло все живое, а тут вдруг среда процветания, побуждения, черт-те что!
– И натура изменилась и пороки? – уже совсем смело спросила Светка.
– Именно натура. Именно пороки, как излеченные, как преображенные в достоинства.