В конторе скучно и одиноко. В пыльное оконное стекло бьются прилипчивые осенние мухи. Иногда только нарушит однообразие телефон. Этот черный ящичек, висящий на стене, кажется мне живым существом, каким-то злым и ехидным зверьком. В самый неожиданный миг, будто насмехаясь надо мной, он вдруг заливается звонкой трелью, и я не могу к этому привыкнуть, — всякий раз пугаюсь и вздрагиваю. Потом вскакиваю из-за стола, хватаю трубку, словно секунда промедления решает мою или чью-то другую судьбу.
— Алле! Алле!
В трубке что-то трещит, завывает, щелкает. Наконец издалека, как из-под земли, доносится глухой неразборчивый голос. Я «аллекаю», надрываю горло, и в трубке начинают проявляться слова, которые можно уже понять.
Звонят чаще всего из центральной колхозной конторы, но случаются звонки и из райцентра.
Как-то утром позвонил председатель колхоза Глиевой.
— Учетчик? Где там твой начальник? Дай-ка мне Гайдабуру! — донеслось до меня сквозь треск и противное повизгивание.
Я сказал, что бригадир вместе с бабами возит с поля к ферме солому.
— Так-таки сам и возит? — усомнился Глиевой. — Правду говорят: дурная голова ни ногам, ни рукам покою не дает. Ну да ладно. Найди-ка там сводку — сколько ваша бригада заложила силоса?
Я назвал цифру, которую помнил наизусть.
— Забудь эту цифру! — строго приказал Глиевой. — Вы заложили силоса… — и назвал цифру, вдвое больше реальной. — Передай бригадиру, что если будут интересоваться, звонить из района, пусть всем называет цифру, которую я сказал. Наш колхоз заложил силоса больше всех в районе, понятно? А то из-за этого показателя можем упустить переходящее знамя.
Я засомневался, подражая дяде Якову: что будем делать, если, мол, приедут с проверкой?
— Молчать! — заревела трубка. — Зелен еще рассуждать! Жди, счас к тебе приедут, начнут раскапывать силосные ямы и вешать силос на аптекарских весах! Сполняй, што приказано, да поменьше трепись!
Председатель повесил трубку. Да, взвешивать силос, конечно, никто не будет, но как опять расстроится дядя Яков! Но может он привыкнуть к такому. «Шо малое дите», — говорит о нем жена, тетка Мотря.
Даже мне, по натуре робкому и застенчивому, начинает казаться, что бригадир слишком робок и с односельчанами, и с начальством. Все на честность да на сознательность напирает, словно уже теперь живет в коммунизме, о котором страстно мечтает и часто говорит. И мне жалко его, могучего кузнеца дядю Якова Гайдабуру.
Как же он на фронте-то воевал? — думается порой. — Ведь все три ордена Славы имеет. Вспоминать о войне дядя обычно не любит. «A-а, шо там рассказывать, — махнет рукой, — бойня, мясорубка, кровь, дым, грязь…»
Но однажды вырвалось у него: рассказал такое, отчего и теперь, — только вспомню, — мурашки по коже дерут. «На Могилевщине це було, — рассказывал дядя Яков, — пид селом Белявским. Там немец дюже полютовал, все спалил, от села одни печи остались. Издали побачить — торчат те печи посерёд жнивья, як белые гусыни. И дюже кровопролитна драка была за тое спаленное село Белявское. Увесь день ходили в атаку на немецкие траншеи, и — як об стенку горох. Сколько там наших полегло, ясное море! Ночь прокемарили, кто як смог, а на рассвете снова: «В атаку! За Родину! Ура!» Чуем по всему: последний бросок делаем: или выбьем немца из траншей, или полягем уси до единого. Тое сожженное село стояло на горушке и было, мабуть, важным стратегическим пунктом. Бегим и кричим шо есть мочи: ура-а! У-ра-а! Як вот дети малые, коли спугаются, так же мамку кличат. С криком оно не так страшно: думать о смерти неколи, будто шумом отпугиваешь ее от себя, безглазую. А немец поливает як скаженный, а мы — то носом в землю, то снова бечь. Но чуем: дрогнул ворог, полез из траншей, як крысы из затопленной канавы. А зараз и мы туточки! Стрыбаем фрицам на головы, якие тикать не успели. Я одного подмял, голову, шо барану, заломил, чую — шейной позвонок у него хрястнул. Но тут навалился на меня другой, тяжеленный, як боров. Нож-то я успел у него вывернуть, ну и обнялись крепко-накрепко, будто родные или друзья, шо век не бачились. А и здоров же был, собака! Прямо як в железных тисках давит. Чую, руками з ним не сладить, пропал я. Одна надея — достать зубами до глотки. Нацелился ему на глотку, — и як он меня ни мял, як ни крутил, як ни ломал, а я одно на уме держу, момент выбираю. Подмял вин меня, налег всей тушею, за волосы сграбастал и давай головой об землю тюкать. Ну, туточки я его за шею и обвил, и притянул до своих зубов кадыкастую его глотку… Куснул разок-другой — фриц и обмяк, будто куль с кавунами стал. Да сам-то я чуть не за хлебнувсь, пока с-под него из последних сил карабкался…»
К этому воспоминанию дяди Якова о войне я не знаю, что добавить, как его объяснить. Я даже, признаться, не поверил тогда его рассказу. Дядю я знал совсем-совсем другим человеком. Безмерно любящим людей и постоянно страдающим от слепой своей веры в них.
В ту осень, о которой я рассказал, наши колхозники снова получили на трудодни жалкие крохи.
— Эх, был бы жив Живчик! — уже открыто бросали они в глаза бригадиру.